Музыка тишины? Лучшее на свете. Слушайте, слушайте лес! Слушайте, слушайте поле... Слушайте землю. Слушайте Небо.
Больше всего: слушайте свою душу.
Музыка тишины? Лучшее на свете. Слушайте, слушайте лес! Слушайте, слушайте поле... Слушайте землю. Слушайте Небо.
Больше всего: слушайте свою душу.
Толстой удивляет, Достоевский трогает.
Каждое произведение Толстого есть здание. Что бы ни писал или даже ни начинал он писать («отрывки», «начала») — он строит. Везде молот, отвес, мера, план, «задуманное и решенное». Уже от начала всякое его произведение есть, в сущности, до конца построенное. И во всём этом нет стрелы (в сущности, нет сердца).
Достоевский — всадник в пустыне, с одним колчаном стрел. И капает кровь, куда попадает его стрела. Достоевский дорог человеку. Вот «дорогого»-то ничего нет в Толстом. Вечно «убеждает», ну и пусть за ним следуют «убеждённые». Из «убеждений» вообще ничего не выходит, кроме стоп бумаги и собирающих эту бумагу, библиотеки, магазина, газетного спора и, в полном случае, металлического памятника. А Достоевский живёт в нас. Его музыка никогда не умрёт.
... любовь не бывает «на предъявителя», а она всегда — личная, исключительная. «С истреблением других богов».
Какое каннибальство... Ведь это критики, то есть, во всяком случае, не средние образованные люди, а выдающиеся образованные люди.
Не я циник, а вы циники. И уже давним 60-летним цинизмом. Среди собак, на псарне, среди волков в лесу — запела птичка.
Лес завыл. «Го-го-го. Не по-нашему».
Каннибалы. Вы только каннибалы. И когда вы лезете с революциею, то очень понятно, чего хотите: — Перекусить горлышко.
И не кричите, что вы хотите перекусить горло только богатым и знатным: вы хотите перекусить человеку.
Нет, вы золочёная, знатная чернь. У вас довольно сытные завтраки. Вы получаете и из Финляндии, и от Японии. Притворяетесь «бедным пиджачком». Вы предаёте Россию. Ваша мысль — убить Россию, и на её месте чтобы распространилась Франция «с её свободными учреждениями», где вам будет свободно мошенничать, потому что русский полицейский ещё держит вас за фалды.
Из кельи была прекрасно видна середина октября и в ней тишина длиной в час ходьбы и шириной в два.
Ты видишь? Тоска нелечимая стоит у меня за спиной. Уедем в деревню, любимая, уедем дышать тишиной.
Утонченность, прозрачность, свет и тепло. Тонкое восприятие мира, хрупкие настройки души. Пастельные оттенки звучания — от нежно охровых до бело-кобальтовых, цвета пульсирующей жилки на виске.
Страшно разбить, страшно ранить. Есть ощущение, что сильные эмоции могут покачнуть хрупкость и красоту этого нежного мира. Хочется услышать, как преломляется большой и громкий мир в этом звучании, какая будет мелодия. Мне слышится, что это — стеклянное, нежное, переливчатое, с небольшими металлическими нотками звучание.
Я пытаюсь услышать историю, но не слышу. Пытаюсь заглянуть за улыбку. Там, внутри, есть заветная дверца. Там свет, теплый и светло-золотистый, и в нем хорошо видны небольшие и красивые предметы и явления: колышется ковыль (белесая трава, похожая на пушок младенца), теплится закат, небольшие травки, покоряющие своей красотой, клонятся на невидимом ветерке, тихие птицы сидят на ветвях и изредка поют свою ласковую летнюю песню.
Все это словно ждет чего-то, или кого-то. Ждет момента, чтобы ожить, расправится. Чтобы сказать или спеть какую-то другую мелодию.
Но пока что это безмолвие (которое вовсе не молчание, но скорее песня без слов) — оно разлито в этом мире, и нотка ожидания (чего или кого — не знаю) звучит аккордом, с нарастанием, в ожидании вступления мелодии...
А счастье просто любит тишину,
Простые мелочи без пафоса и флирта,
Встречать вдвоём в одном окне весну,
И видеть, как играет в ней палитра.
Две чашки кофе, но возможно чай,
С жасмином, мятой, липой и корицей,
И тихое с порога: «Не скучай...» ,
«Я постараюсь скоро возвратиться!»
Искать на небе первую звезду,
И говорить друг с другом о насущном,
Ведь счастье просто любит тишину
И счастье хочет быть кому-то нужным...
Но я размышляю дальше: раз пол есть тайна, «прикровенность», и это — не поверхность его, а самое внутреннее зерно, «душа» и «глубь», то ведь, очевидно, тот акт и в таких условиях, чтобы никто не мог даже догадаться, предположить, не мог даже «допустить мысли» — и будет «наиболее отвечающим душе предмета и существу дела», то есть совокупления: он будет и наиболее сладким, невыносимо сладким. Не на этом ли основаны измены? Что «совокупление с мужем», как всем известное и раскрытое, полудоставляет радость, есть в сущности полусовокупление: а «неожиданно» и с другим — есть «опять первая ночь с Возлюбленным». «В тот час она опять потеряла невинность» — в отношении мужа: то есть как Гера в отношении Зевса, которая, по словам греков, непрестанно совокупляясь с богом — «всякий раз снова теряла девственность». Ведь острое и сущность — потеря невинности и тайна. И здесь она встаёт во всём своём величии.
Муж есть, и — молодой. Ещё более — он любим. «Совсем почтенная семья». Но внутри её и ему и ей до муки хочется измены: которая одна, в сущности, восстановляет «полную мысль брака»: потерю невинности, окруженную глубочайшей тайной. Всякое супружество имеет тот колоссальный дефект, что оно «на виду», что «о нём знают все», тогда как отвечает существу тайны — «чтобы никто не знал».
Тайна.
Нет существа её -
Измены.
О, это-то уже сохранится в тайне.
И вздрагивая, шепчет:
Какое блаженство! Какое блаженство!