Жиль Куртманш. Воскресный день у бассейна в Кигали

Здесь же все говорит. Все трещит и воет, вздыхает и кричит. Не проходит и секунды, чтобы не раздался какой-нибудь стук, шум, лай. Каждое дерево — громкоговоритель, каждый дом — усилитель этих звуков. А в моих холмах есть тайна — это безмолвие. Я знаю, ты мне говорила, что боишься абсолютной тишины. Но это не пустота, как ты думаешь. Нет, она давит и угнетает, ибо не слышится ни пения птиц, ни звука шагов, ни музыки, ни слов, ничто не отвлекает нас от самих себя. Ты права, тишина страшна, потому что в тишине невозможно лгать.

0.00

Другие цитаты по теме

Десятью годами ранее Валькур со своей шестнадцатилетней дочерью ездили туристами в Париж. В музее Оранжереи они смотрели на «Кувшинки» Моне и не верили своим глазам, настолько их поразило и заворожило это буйство красоты, оттенков и нюансов. «Господи, как же красиво, папа», — произнесла Анн-Мари сдавленным голосом. Она тихо плакала от умиления перед красотой жизни. Точно так же плакала сейчас Жантий — так плачут женщины, изможденные напряжением мышц, болями в животе, когда им в руки подают красного от крика сморщенного младенца.

Бернар закрыл глаза, мечтая о том, чтобы все остановилось, жизнь замерла в этот самый миг. Потом все тело, мышца за мышцей, расслабилось. Он мог в мельчайших деталях описать это ощущение: на его глазах словно медленно распутывался клубок, каждая ниточка занимала свое место, и возникал изящный тонкий узор.

Любовь — единственное чувство, которого он больше не ждал, да и в общем-то не страдал от его отсутствия. А теперь он сам молил о любви.

Я не люблю ни снег, ни холод, ни зиму. Я ненавижу зиму. Но бывает один день в году, волшебное мгновение, которое даже в кино передать невозможно. Ты просыпаешься утром, а по дому разливается ослепительно яркий свет. На улице солнце блестит в два раза ярче, чем в погожий денек в самый разгар лета, и вся серо-коричневая грязь, что копилась месяцами — опавшая листва, земля вперемешку с увядшими цветами, все то, на чем осень оставила свой хмурый отпечаток, — все в это угро белее самой белой твоей рубашки. Более того, эта белизна сверкает мириадами звезд, и кажется, что кто-то бросил горсть алмазной пыли на белоснежный покров земли. Это длится несколько часов, иногда день. А потом грязь, которая растекается по городу, как пот по телу, оскверняет эту хрупкую чистоту. Но на больших пространствах вдали от городов, на наших холмах, которые кажутся всего лишь кочками по сравнению с вашими холмами, белоснежная постель устилает землю месяцами. И в этой постели царит безмолвие. Ты не знаешь, что такое безмолвие. Не можешь себе представить, как оно укутывает и обволакивает тебя. Сердце начинает биться, а ноги шагать в том ритме, который диктует тишина.

Каждое мгновение, которое удается урвать у страха, — это и есть рай.

Когда над Кигали садится солнце, нельзя не любоваться красотой мира. Стремительные полеты птиц — как тонкая небесная вышивка. Дует мягкий свежий ветер. Улицы превращаются в длинные живые ленты — разноцветные, лениво струящиеся, словно муравьиные цепи, вереницы людей, медленно взбирающихся на свои холмы из центра города. Отовсюду поднимается дым жаровен. Каждый завиток, вырисовывающийся в небе, рассказывает о своем очаге. Тысячи смеющихся детей бегут по улицам, пинают спущенные мячи, катят старые шины. Когда над Кигали заходит солнце, а ты сидишь на одном из холмов, что окружают город, и душа твоя еще в состоянии хоть что-то чувствовать, то можно лишь умолкнуть и любоваться.

– Жантий, ты знаешь, когда я тебя полюбил?

– В тот вечер, когда предложил подвезти меня до дома.

– Нет, с самого первого дня. Было шесть часов утра, и твоя стажировка только начиналась. Я заказал омлет, а мне принесли глазунью. Я хотел бекон, а мне подали окорок. (...) Когда я встал, ты испугалась, как газель, почуявшая запах льва, и прошептала: «Господин, я сегодня первый день на стажировке. Надеюсь, вы меня простите. Я перечитала заказы. Вы хотели бекон и омлет. Почему вы ничего не сказали? Спасибо». Ты говорила, не поднимая глаз. Ты так искренне раскаивалась и так стеснялась, ужасно стеснялась. Я ничего не сказал. Я был парализован твоей красотой, твоя честность меня восхищала. С этого момента я стал присматриваться к тебе. Я знал твой график работы. Когда ты приносила мне пиво, я благодарил тебя, и теперь уже я трепетал.

– А я, когда я тебя полюбила?

– После того случая с фальшивым парижанином, который заказал тебе чай.

– Нет, с первого дня стажировки. Когда поняла, что есть кто-то, для кого я важнее моих ошибок.

– Зачем же мы так долго ждали?

– Не знаю, но я ни о чем не жалею.

Утонченность, прозрачность, свет и тепло. Тонкое восприятие мира, хрупкие настройки души. Пастельные оттенки звучания — от нежно охровых до бело-кобальтовых, цвета пульсирующей жилки на виске.

Страшно разбить, страшно ранить. Есть ощущение, что сильные эмоции могут покачнуть хрупкость и красоту этого нежного мира. Хочется услышать, как преломляется большой и громкий мир в этом звучании, какая будет мелодия. Мне слышится, что это — стеклянное, нежное, переливчатое, с небольшими металлическими нотками звучание.

Я пытаюсь услышать историю, но не слышу. Пытаюсь заглянуть за улыбку. Там, внутри, есть заветная дверца. Там свет, теплый и светло-золотистый, и в нем хорошо видны небольшие и красивые предметы и явления: колышется ковыль (белесая трава, похожая на пушок младенца), теплится закат, небольшие травки, покоряющие своей красотой, клонятся на невидимом ветерке, тихие птицы сидят на ветвях и изредка поют свою ласковую летнюю песню.

Все это словно ждет чего-то, или кого-то. Ждет момента, чтобы ожить, расправится. Чтобы сказать или спеть какую-то другую мелодию.

Но пока что это безмолвие (которое вовсе не молчание, но скорее песня без слов) — оно разлито в этом мире, и нотка ожидания (чего или кого — не знаю) звучит аккордом, с нарастанием, в ожидании вступления мелодии...

Должны погибнуть десять тысяч африканцев, чтобы один-единственный белый человек насупил брови, даже если он и сторонник прогресса. Нет, даже десять тысяч недостаточно. К тому же такая смерть лишена всякой привлекательности. Она как позорное пятно на теле человечества. Трупы, разрубленные людьми, разодранные стервятниками или бродячими собаками, не показывают по телевизору. А вот печальные жертвы засухи, дети со вздутыми животами, чьи огромные глаза не вмещаются в телеэкран, умирающие от голода и стихийных бедствий, — вот это может взволновать. И тогда уже формируют комитеты, мобилизуются работники гуманитарных миссий. Поступают пожертвования. Дети подбадриваемые обеспеченными родителями, разбивают свои копилки, Правительства, улавливая флюиды народной солидарности, начинают буквально драться за возможность оказать гуманитарную помощь. Но, когда вполне обычные люди убивают себе подобных, таких же обычных людей, с особой жестокостью, подручными средствами"тогда мы отводим глаза.