война

Король замолчал, и Алан был этому рад. Он искренне любил и уважал Эрнани Ракана, но в последнее время тот часто говорил вещи, от которых по спине бежали мурашки. Воин до мозга костей, Окделл знал – нет ничего хуже, чем признать себя побеждённым ещё до сражения, а талигойский монарх в поражении не сомневался.

Не помню, сколько мы просидели в лесу… Не слышно стало взрывов. Наступила тишина. Женщины облегчённо вздохнули: «Отбили наши». Но тут… Среди этой тишины… Вдруг послышался гул летящих самолётов… Мы вскочили на дорогу. Самолёты летели в сторону границы: «Ур-ра!» Но что-то «не наше» было в этих самолётах: крылья не наши и гудели не по-нашему. Это были немецкие бомбардировщики, они летели крыло в крыло, медленно и тяжело. Казалось, что от них на небе нет просвета. Мы начали считать, сбились. Уже позднее, в хронике военных лет, я видела эти самолёты, но впечатление не такое. Съёмки делали на уровне самолётов. А когда на них смотришь снизу, сквозь гущу деревьев, да ещё глазами подростка, — жуткое зрелище. Мне потом часто снились эти самолёты. Но сон был с «продолжением» — всё это железное небо медленно падало на меня и давило, давило, давило. Просыпалась я в холодном потому, и снова начинал бить озноб. Ужас!

Это были трудные тридцать лет;

Я растил империю, а не сына.

Результат бесспорный моих побед -

Сильный Барраяр и свободный ныне.

Из руин я поднял свою страну,

Сквозь Комарру в мир прорубил я двери…

Только вот одну проиграл войну,

Но и ты не смог победить, поверь мне…

– Я начинаю думать, что вы и впрямь свихнулись.

– Только начинаете? Помнится, девять лет назад в этом самом кабинете вы меня назвали сумасшедшим, потому что я решил обойтись без пехоты. Семь лет назад сие почтенное звание было подтверждено из-за того, что я не стал ждать весны, а ударил осенью. Пять лет назад я сошёл с ума, рванув через болота, которые кто-то там объявил непроходимыми, а все и поверили. Считайте меня рехнувшимся, мне не жалко, только не мешайте. Война – мое дело и ничьё больше.

— Мать писала — на войне был?

— Да не, в штабе там отсиделся, писарем...

— А стрелять-то умеешь?

— Водили на стрельбище...

Иногда я слышу: сколько можно писать о войне? Да, я думала о том, что знание, которым наполняю блокноты, нагружаю свою душу, тяжело и невыносимо для человека. У нас, живущих в такой усовершенствованный технический век, что нам грозит уже не одна из войн, подобных тем, которые знало человечество, а экологическая катастрофа, осталась надежда, что самое сильное оружие, самое непобедимое — человеческая память. Память! Но какие сложные, какие запутанные её линии, её чертежи! — всё больше убеждаюсь с каждым днём поиска. Куда посложнее чертежей самой адской машины, которую изобрели или хотят изобрести, чтобы убивать уже не сотни, не тысячи, а сразу миллионы человек, и вместе с ними их память, эту нематериальную материю, без которой мы, люди, перестали бы быть людьми. Как уловить её, овеществить в слове?

Разные чувства борются в моей душе: восхищение и растерянность, удивление и протест, боль и сочувствие. Они заставляют меня ещё пристальнее вглядываться в это лицо, вслушиваться в этот голос. И думать о том, каково же им, живущим одновременно в двух временах — в дне вчерашнем и в дне сегодняшнем? Они пережили то, что мы можем только знать. Должны знать! Хотя не всегда, может быть, хотелось бы знать. Но вспомним великого Толстого, который поймал себя на этом чувстве и тут же осудил его: «Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненых больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство…».

Мы не их, несущих эту тяжёлую память, жалеем, а себя. Чтобы по-настоящему пожалеть, надо не отказаться от жестокого знания, а разделить его, взять часть и на свою душу. К тому же это документ, его не перепишешь, его писали кровью, его писали жизнью на белых листах 41-го, 42-го, 43-го, 44-го, 45-го годов…

Крики, утопающие в какофонии военных действий, небо, словно окрашенное кровью павших бойцов. Даже бессмертные смертны. Какая ирония. Им страшно так же, как людям, и умирают они с таким же отчаянием на лице.

Шрамы на теле врага — летопись нашей борьбы.