И если кто-то где-нибудь несчастен -
в Сантьяго, Химки-Ховрино, Нью-Йорке, -
то всё равно он права не имеет
себя убить. Безвыходности нет.
И если кто-то где-нибудь несчастен -
в Сантьяго, Химки-Ховрино, Нью-Йорке, -
то всё равно он права не имеет
себя убить. Безвыходности нет.
Не сразу умирает человек,
а по частичкам — от чужих болезней,
таких, как равнодушие, жестокость,
тихонько убивающих его.
Но горе человеку,
если он
болезнями такими заразится, -
тогда не только мёртвым стал он сам,
но, пребывая мёртвым, умерщвляет.
Усталость самого измученного тела
легка в сравнении с усталостью души,
но если две усталости сольются
в одну, — то и заплакать нету сил,
а плакать хочется особенно — когда
устал настолько, что не можешь плакать.
Народ, народ... Затрёпанное слово,
которым очень любят спекульнуть
сидящие на шее у народа,
привыкшие болтать с трибун о том,
как нежно они любят эту шею.
Единого народа в мире нет.
Всегда в любом народе — два народа,
те, что сидят на шее у других,
и те, кто эту шею подставляют.
А надо разучиться подставлять.
Внутри большой истории Земли
есть малые истории земные.
Их столько, что историков не хватит.
А жаль.
Самоубийственно всё знать,
но и незнанье как самоубийство,
лишь худшее — трусливое оно.
Жизнь без познанья — мёртвая трибуна.
Большая жизнь из жизней состоит.
История есть связь историй жизней.
Под кожей у любого человека
в комочке, называющемся сердце,
есть целый мир, единственно достойный
того, чтоб тратить краски на него.
Туда фотограф никакой не влезет.
Запечатлеть невидимое надо.
Художник не подсматриватель жизни,
а сам её творенье и творец.
Задумался о тех, кто пишет фразу: «В моей смерти прошу никого не винить». Неужели они не чувствуют всего идиотского и неуместного официоза этих слов? Неужели они всерьез рассчитывают, что близкие родные, прочитав легко узнаваемый текст, пожмут плечами и сразу же согласятся: «а, ну раз так, раз любимый смертник сказал, то и не будем себя винить, пойдем помянем и по домам»? Нелепо. Глупо. И страшно, потому что именно эту фразу пишут раз за разом, повторяя снова и снова. Одну и ту же. Безобразно банально и безвозвратно жутко. Но все же именно эта фраза врастает в подкорку всей своей ледниковой плоскостью. И каждый раз, когда предательски дергается рука, когда взгляд упирается в бездонную точку ночного бессветия, когда нет сил даже сглотнуть боль, когда вжимаешь плечи в бетонную стену, превращаясь из человека в сигнальный знак «стоп», в сжатую безумием и отчаяньем пружину... Именно эта чертова фраза бегущей строкой внутреннего хаоса медленно течет по изнанке твоих собственных век.
Единственное, что может отменить войну навсегда, это изменение человеческой психики. У тех, кто, взлетев над Землёй, увидит её во всей красоте и хрупкости, психология будет меняться. Сначала это будут единицы, потом сотни, потом миллионы. Это будет уже совсем другая цивилизация, другое человечество. Они совсем по-новому оценят красоту земли, вкус каждой её ягоды...
... самоубийство — это трусость. Не мысль, а находка — такая уютная, вдохновляющая. Подумайте о том, сколько бы прекрасных людей мы бы потеряли, если бы самоубийство не было бы такой трусостью.
Посетила Муза
Члена профсоюза,
И стихи сложил он о своей тоске:
— Ты меня, Людмила,
Без ножа убила -
Ты с другим ходила вечером к реке.
В лес пойду зелёный,
Встану я под клёном,
Выберу я крепкий, качественный сук...
Есть верёвка, мыло...
Прощевай, Людмила!..
Зарыдают лоси, загрустит барсук.
Когда он читал заметки о преступниках-убийцах, которые кончали с собой, он понимал, что дело тут не в угрызениях совести и не в зловредном желании обломать правосудие — тут дело в отчаянии. Потому что от их преступлений им не сделалось легче, потому что они переступили черту дозволенного, но гнев всё равно не прошёл. И так было всегда.