Доктор Джон Ватсон

— Как ты мог?! Как?!

— Стоп. Пока ты не сделал того, о чём пожалеешь, я должен у тебя кое-что выяснить... Ты так и будешь с ними ходить?

— Мадам, это чудесный гуляш из ежа! Не помню, чтобы я когда-либо ел вкуснее.

— Боже мой, когда это Вы ели гуляш из ежа?!

— Я же сказал, Ватсон, я не помню.

— Здесь мертвая женщина.

— Превосходный анализ, но я думал, вы копнете поглубже.

— Ваш друг...

— Знаете, что бы Вы ни сказали — я поддержу на все сто процентов.

— ... Заносчивый жлоб.

— Еще слабовато. Говорили и куда жестче.

— Сулеймани — албанский боевой отряд, профессионально обученный киллер, проживающий менее чем в шести метрах от вашей парадной двери.

— Это прекрасное место. Недалеко от метро.

— Вообще-то четверо лучших международных киллеров разместились на расстоянии плевка от вашей квартиры. Не хочешь со мной чем-нибудь поделиться?

— Я переезжаю?

— Вы живой человек. Вы прожили жизнь, и у Вас есть прошлое.

— Есть что?

— Было же, наверное.

— Было что?

— Вы поняли.

— Нет.

— Любовный опыт.

— Вы не дадите револьвер, мне захотелось им воспользоваться.

— Вы из плоти и крови, у Вас есть чувства, у Вас есть... должны быть импульсы.

— Боже, я никогда так не мечтал, чтобы на меня напал призрак-убийца.

— На правах друга, того, кто волнуется за Вас, я спрашиваю: что сделало Вас таким?

— О, Ватсон... Ничто, поверьте мне... Я сам себя сделал.

— Я ближе всех к тому типу друга, которого Шерлок Холмс способен иметь.

— То есть?

— Его враг.

Я уже сказал, что Холмс прекрасно играл на скрипке. Однако и тут было нечто странное, как во всех его занятиях. Я знал, что он может исполнять скрипичные пьесы, и довольно трудные: не раз по моей просьбе он играл «Песни» Мендельсона и другие любимые мною вещи. Но когда он оставался один, редко можно было услышать пьесу или вообще что-либо похожее на мелодию. Вечерами, положив скрипку на колени, он откидывался на спинку кресла, закрывал глаза и небрежно водил смычком по струнам. Иногда раздавались звучные, печальные аккорды. Другой раз неслись звуки, в которых слышалось неистовое веселье. Очевидно, они соответствовали его настроению, но то ли звуки рождали это настроение, то ли они сами были порождением каких-то причудливых мыслей или просто прихоти, этого я никак не мог понять.

Все чувства, и особенно любовь, были ненавистны его холодному, точному, но удивительно уравновешенному уму. По-моему, он был самой совершенной мыслящей и наблюдающей машиной, какую когда-либо видел мир; но в качестве влюбленного он оказался бы не на своем месте. Он всегда говорил о нежных чувствах не иначе, как с презрительной насмешкой, с издевкой. Нежные чувства были в его глазах великолепным объектом для наблюдения, превосходным средством сорвать покров с человеческих побуждений и дел.