город

В черных оконных рамах сгорбленных меблирашек тут и там появлялись уже профили старых взлохмаченных, наполовину раздетых женщин; профили, величественные в своих прогнивших рамах, как грозные портреты прабабушек этого квартала, где проституция являлась званием наследственным, как в других сферах дворянский титул или звание нотариуса.

Окна — это картины, повешенные на мертвый каменный прямоугольник серой стены дня. Есть окна натюрморты, странные кропотливые творения непризнанного художника, случая, сколоченные из куска гардины, забытого цветочного горшка, яркой киновари дозревающих на подоконнике помидоров. Есть окна — портреты, окна — наивные загородные идиллии, неоцененные, ничьи.

Когда вечером, въезжая в город, поезд минует выстроенные по обеим сторонам дома с освещенными здесь и там квадратами окон, окно тогда — витрина чужой (О, какой чуждой!), непонятной, далекой жизни!

Стоило только отъехать от города, и уже начинаешь по нему скучать. Это как вновь увидеть знакомое лицо.

Вечерняя Москва – это не ночная Москва, это совсем-совсем другой город, и его Элеонора Николаевна Лозинцева тоже любила, уже за одно то любила, что он совсем не был похож ни на город утренний, сонный и свежий, ни на дневной, суетливый и бестолковый. В вечерней Москве не было бестолковости, в ней все было расписано и четко, все слои двигались в понятном порядке и в прогнозируемом направлении. Из театров. Из ресторанов. В ночные клубы и казино. Со свиданий. В бордели. Из гостей. На тусовки, как богемные, так и полукриминальные. Вечером здесь образуется особый мир, свой, непонятный и загадочный, мир наркоманов и тех, кто хочет быть на них похожими, мир молодых людей, которые сидят исключительно на спинках скамеек, поставив ноги на сиденья, мир девушек с выбеленными лицами и вычерненными волосами и молодых людей, с делано деловитым видом переходящих от одной компании к другой и создающих самим себе иллюзию занятости, нужности и вообще активности. Мир этот источал опасность, и если в семь-восемь вечера эта опасность еле-еле витала в воздухе, то к десяти-одиннадцати часам она сгущалась в атмосфере и становилась похожа на кисель, сквозь который порой было трудно пройти.

Уже стемнело. Точнее, свечерело. Потому что стемнеть может в деревне, в лесу, в поле, а в городе, к сожалению, ночь светлее дня.

Человек исчез,

ничтожный, как муха,

он еле шевелится в строчках книг.

Выйду на площадь

и городу в ухо

втисну отчаянья крик!

А потом, пистолет достав,

прижму его крепко к виску...

Не дам никому растоптать

души белоснежный лоскут.

Люди,

уйдите, не надо...

Бросьте меня утешать.

Всё равно среди вашего ада

мне уже нечем дышать!

Приветствуйте Подлость и Голод!

А я, поваленный наземь,

плюю в ваш железный город,

набитый деньгами и грязью.

Если Нью-Йорк — это город, который не спит, то Лос-Анджелес — город, вечно вырубающийся на диване.

Эти горожане понятия не имеют, как мы, не городские, живем, им-то можно нянчиться со своими кошечками да собачками, будто с малыми детьми. А у нас тут все по-другому. Если кто попал в беду, мужчина ли, женщина, большой или малый, мы никого без помощи не оставим, а городские — они о зверюшках своих любимых заботятся, а человек хоть зови, хоть плачь — и пальцем не шевельнут, чтоб помочь.