— Любить — значит всегда задыхаться, слышишь?! — любить и задыхаться. Любить и задыхаться.
Может, это и есть самая сильная любовь?
Непоколебимая.
— Любить — значит всегда задыхаться, слышишь?! — любить и задыхаться. Любить и задыхаться.
Может, это и есть самая сильная любовь?
Непоколебимая.
— Что ты сочинял? — боюсь шелохнуться я.
— Те снежные узоры, что помогают бабочкам летать. Я понимаю, Грэйс. Их обязательно должны сочинять люди, — шоколадный мальчик кивает ещё раз, а я не могу обернуться.
— Боюсь, — плачу.
— А ты не бойся, слышишь?
— Не могу.
— Бабочка, — шоколадный мальчик кладёт горячие ладони на мои плечи, а потом обнимает. В его объятиях я всё вздрагиваю и вздрагиваю, цепляюсь за длинные пальцы, тонкие чёрточки, заполненные морским воздухом и кристаллами. Я не вижу шоколадных глаз и мерцания на самой их глубине, но всё ещё не могу очнуться.
Мама у меня настоящая Пианистка. Безымянная девочка. Актриса. Мама у меня тоже Королева, только царства Призрачных мам, гуляющих под окнами, когда совсем никого нет. Помещающихся лишь в малюсенькой коробке из-под обуви. Или в чьих-то глазах, вечно-плачущих. Королева Призрачных мам, пустых, как зимний морозный воздух, но тёплых, как тающий снег.
Забытых своими детьми.
— Не бойся, Грэйс. Я уже не болею толком, просто меня там зачем-то держат. Думают, я сошла с ума, раз мой сын умер, а я в порядке, веришь? Я живая, — миссис Сандерс прижимает меня к себе, опускаясь на ледяной пол. Это она про больницы и врачей, ослепших от усталости под самый Новый Год, точно Фигурист.
— Мотылёк, конечно же, живая. И очень красивая.
— И замёрзнете скоро, девочки, — Дилан тащит к нам старые вещи, вспоминая, что дома-то ничего не осталось. — Бабочки, Мотыльки и Писательницы. Замёрзнете.
Миссис Сандерс хихикает, плачет, а потом усаживается у окна.
— Как ты, Мотылёк, в такой ураган? — Порываюсь я.
— А что такого? Мне так в разы легче.
— Убегать? — Порывается Тео.
— Возвращаться.
Я ныряю в грязно-голубой, натягиваю на ноги сапоги. Зову к себе щенка и кружусь под дождём, добегая до папиного автомобиля вместе с Бадди на руках.
— Эх ты, — шепчет папа, — я же тебе зонтик дал, а ты всё равно вся мокрая.
Я улыбаюсь, провожу по губам кончиками шершавых пальцев, стирая персиковую воду за ушами и хлопая холодными влажными ресницами. Зонтик-то у Дилана и остался.
— А почему шёпотом? — осторожно спрашиваю, когда папа выезжает со двора.
— Так дождь же. С ним всегда так.
Снег заметает облака, небо становится белоснежным-белоснежным, висит над нами, как купол, защищает. Люди перемигиваются светом в окнах, создают неприступную крепость, моргают. Раз, два, а всё уже совсем другое.
Я натягиваю на лохматую голову капюшон, пускаясь в плавание. В мой немой марафон, перебираю ногами до твоего крылатого дома, задыхаюсь. Всё, что остаётся после меня — огромная пустота, тяжёлая, тянущая вниз, к земле. Или даже ниже. А всё, что до меня — прозрачное, будто ненастоящее, хотя это не так. Маме это во мне и не нравится — не-вера, но на самом я верю, только в своё, зарытое под землю, забытое.
Я верю, а всем видится, что нет.
— Разве, лучшие друзья так убегают? — спрашиваю я, а мальчик с шоколадными глазами отворачивается. Он что, правда не понимает, что убегая, тебя вновь убивает? Признаёт двадцать восьмое и скрывается. — Дилан, — жалобно тяну, словно вот-вот расплачусь, хотя уже.
— Не бойся, Грэйс. Горе не исчезнет. Его ещё так много будет, что и наглотаешься и надышишься, насмотришься, наслышишься.
Горе не исчезнет.