— Любить — значит всегда задыхаться, слышишь?! — любить и задыхаться. Любить и задыхаться.
Может, это и есть самая сильная любовь?
Непоколебимая.
— Любить — значит всегда задыхаться, слышишь?! — любить и задыхаться. Любить и задыхаться.
Может, это и есть самая сильная любовь?
Непоколебимая.
— Наверное, все так не любят осень лишь потому, что она напоминает всем их же самих. Догорающих в этом мире, таком быстром и зыбком. Или потому, что среди всего такого яркого они чувствуют пустоту внутри.
— А зима?
— А Новый год уже, — совсем забыла.
Его надо будет сначала отыскать в твоих ботинках, карманах тёмно-серого пальто и в маминых таблетках. Он точно где-то там затерялся, лежит, грустит, плачет, будто и у него кто-то умер. А это он сам умирает.
Наступает.
— Это мой любимый праздник, — признаюсь я, открывая окно, высовывая голову в снежинки-снежные-моря и зажмуриваясь, как тогда, когда ты со мной разговаривал.
— И мой, — подхватывает мой друг, шмыгает носом, сжимаясь. Часто-часто моргает, сбавляя скорость.
Ветер заплетает мои волосы и вены на запястьях в тугие узлы, а я молчу. Провожаю глазами облака снежные, ледяные, больше не сахарные. Смотрю на мир из-под опущенных ресниц, взметаюсь свитерами и страхами.
— Не бойся, Грэйс. Я уже не болею толком, просто меня там зачем-то держат. Думают, я сошла с ума, раз мой сын умер, а я в порядке, веришь? Я живая, — миссис Сандерс прижимает меня к себе, опускаясь на ледяной пол. Это она про больницы и врачей, ослепших от усталости под самый Новый Год, точно Фигурист.
— Мотылёк, конечно же, живая. И очень красивая.
— И замёрзнете скоро, девочки, — Дилан тащит к нам старые вещи, вспоминая, что дома-то ничего не осталось. — Бабочки, Мотыльки и Писательницы. Замёрзнете.
Снег заметает облака, небо становится белоснежным-белоснежным, висит над нами, как купол, защищает. Люди перемигиваются светом в окнах, создают неприступную крепость, моргают. Раз, два, а всё уже совсем другое.
Мир гудит в тишине, словно шепчет, как мама, ласково, не жалея слов. Не-любит тихо, хотя я знаю, что наоборот, тихо надо любить, таить в себе, никому не рассказывая, возрождаясь у себя внутри, и плакать разве что от счастья или от мороза.
Миссис Сандерс хихикает, плачет, а потом усаживается у окна.
— Как ты, Мотылёк, в такой ураган? — Порываюсь я.
— А что такого? Мне так в разы легче.
— Убегать? — Порывается Тео.
— Возвращаться.
Наши голоса будто пропадают, и мы все читаем по губам тишину. Она не такая, какой её себе представляют, не незаметная, не тихая, хрупкая и одинокая. Она такая громкая, падающая вниз, словно молния, ударяющая сразу всех. Сильнее всего тех, кто хранит морскую соль на своих щеках.
— Разве, лучшие друзья так убегают? — спрашиваю я, а мальчик с шоколадными глазами отворачивается. Он что, правда не понимает, что убегая, тебя вновь убивает? Признаёт двадцать восьмое и скрывается. — Дилан, — жалобно тяну, словно вот-вот расплачусь, хотя уже.
— Не бойся, Грэйс. Горе не исчезнет. Его ещё так много будет, что и наглотаешься и надышишься, насмотришься, наслышишься.
Горе не исчезнет.
Я ныряю в грязно-голубой, натягиваю на ноги сапоги. Зову к себе щенка и кружусь под дождём, добегая до папиного автомобиля вместе с Бадди на руках.
— Эх ты, — шепчет папа, — я же тебе зонтик дал, а ты всё равно вся мокрая.
Я улыбаюсь, провожу по губам кончиками шершавых пальцев, стирая персиковую воду за ушами и хлопая холодными влажными ресницами. Зонтик-то у Дилана и остался.
— А почему шёпотом? — осторожно спрашиваю, когда папа выезжает со двора.
— Так дождь же. С ним всегда так.
Я натягиваю на лохматую голову капюшон, пускаясь в плавание. В мой немой марафон, перебираю ногами до твоего крылатого дома, задыхаюсь. Всё, что остаётся после меня — огромная пустота, тяжёлая, тянущая вниз, к земле. Или даже ниже. А всё, что до меня — прозрачное, будто ненастоящее, хотя это не так. Маме это во мне и не нравится — не-вера, но на самом я верю, только в своё, зарытое под землю, забытое.
Я верю, а всем видится, что нет.