Эстер-Грэйс Ривс. Когда бабочки обжигаются крыльями.

— Наверное, все так не любят осень лишь потому, что она напоминает всем их же самих. Догорающих в этом мире, таком быстром и зыбком. Или потому, что среди всего такого яркого они чувствуют пустоту внутри.

— А зима?

— А Новый год уже, — совсем забыла.

Его надо будет сначала отыскать в твоих ботинках, карманах тёмно-серого пальто и в маминых таблетках. Он точно где-то там затерялся, лежит, грустит, плачет, будто и у него кто-то умер. А это он сам умирает.

Наступает.

— Это мой любимый праздник, — признаюсь я, открывая окно, высовывая голову в снежинки-снежные-моря и зажмуриваясь, как тогда, когда ты со мной разговаривал.

— И мой, — подхватывает мой друг, шмыгает носом, сжимаясь. Часто-часто моргает, сбавляя скорость.

Ветер заплетает мои волосы и вены на запястьях в тугие узлы, а я молчу. Провожаю глазами облака снежные, ледяные, больше не сахарные. Смотрю на мир из-под опущенных ресниц, взметаюсь свитерами и страхами.

Другие цитаты по теме

Однажды мы с мамой попали под снегопад, сильный-сильный, в самом конце октября. Я взяла мамину руку и отдала ей одну перчатку.

Мне нравилось смотреть на белоснежно-чистый мир, на снег, ещё не коснувшийся нас — людей, ещё не долетевший до мокрых крыш, скрипучих оконных рам, такой, каким его редко видят. А мама всё торопила меня. «Идём, — говорила, — очень холодно», тогда я оглядывалась на неё, и в ней видела ещё больше звёзд. Её ресницы-мотыльки, словно ночные огоньки, вздрагивали, когда снежинки, подгоняемые ветром, летели ей в лицо. А я знала, если приглядываться — можно заметить, что мама всегда вздрагивала, тихо-тихо дрожала.

На самом деле, мамочка ничего не боялась, была бесстрашной. Бесстрашно бросила своих детей, чтобы потом так же бесстрашно их потерять.

— Разве, лучшие друзья так убегают? — спрашиваю я, а мальчик с шоколадными глазами отворачивается. Он что, правда не понимает, что убегая, тебя вновь убивает? Признаёт двадцать восьмое и скрывается. — Дилан, — жалобно тяну, словно вот-вот расплачусь, хотя уже.

— Не бойся, Грэйс. Горе не исчезнет. Его ещё так много будет, что и наглотаешься и надышишься, насмотришься, наслышишься.

Горе не исчезнет.

Миссис Сандерс хихикает, плачет, а потом усаживается у окна.

— Как ты, Мотылёк, в такой ураган? — Порываюсь я.

— А что такого? Мне так в разы легче.

— Убегать? — Порывается Тео.

— Возвращаться.

Мама у меня настоящая Пианистка. Безымянная девочка. Актриса. Мама у меня тоже Королева, только царства Призрачных мам, гуляющих под окнами, когда совсем никого нет. Помещающихся лишь в малюсенькой коробке из-под обуви. Или в чьих-то глазах, вечно-плачущих. Королева Призрачных мам, пустых, как зимний морозный воздух, но тёплых, как тающий снег.

Забытых своими детьми.

Я натягиваю на лохматую голову капюшон, пускаясь в плавание. В мой немой марафон, перебираю ногами до твоего крылатого дома, задыхаюсь. Всё, что остаётся после меня — огромная пустота, тяжёлая, тянущая вниз, к земле. Или даже ниже. А всё, что до меня — прозрачное, будто ненастоящее, хотя это не так. Маме это во мне и не нравится — не-вера, но на самом я верю, только в своё, зарытое под землю, забытое.

Я верю, а всем видится, что нет.

Кошмар, кошмар, кошмар, кошмар.

Я засовываю его себе в карманы и волочу себя за шкирку в ледяной дом. Там ещё больше кошмара, там все стены пропитаны им, хоть и незаметно. Там ты отбрасываешь тени на всё-всё-всё: на кружки без ручек, на ручки без колпачков, на мои ладони и мамины тусклые волосы, на жизнь, застывшую в дверном проёме, незаметно рыдающую так, что уши закладывает. Там ты отбрасываешь миллионы теней, а я всего лишь одну — такую тощую, с длиннющими пальцами и вечно растрёпанными волосами, торчащими в разные стороны.

Я ныряю в грязно-голубой, натягиваю на ноги сапоги. Зову к себе щенка и кружусь под дождём, добегая до папиного автомобиля вместе с Бадди на руках.

— Эх ты, — шепчет папа, — я же тебе зонтик дал, а ты всё равно вся мокрая.

Я улыбаюсь, провожу по губам кончиками шершавых пальцев, стирая персиковую воду за ушами и хлопая холодными влажными ресницами. Зонтик-то у Дилана и остался.

— А почему шёпотом? — осторожно спрашиваю, когда папа выезжает со двора.

— Так дождь же. С ним всегда так.

— Что ты сочинял? — боюсь шелохнуться я.

— Те снежные узоры, что помогают бабочкам летать. Я понимаю, Грэйс. Их обязательно должны сочинять люди, — шоколадный мальчик кивает ещё раз, а я не могу обернуться.

— Боюсь, — плачу.

— А ты не бойся, слышишь?

— Не могу.

— Бабочка, — шоколадный мальчик кладёт горячие ладони на мои плечи, а потом обнимает. В его объятиях я всё вздрагиваю и вздрагиваю, цепляюсь за длинные пальцы, тонкие чёрточки, заполненные морским воздухом и кристаллами. Я не вижу шоколадных глаз и мерцания на самой их глубине, но всё ещё не могу очнуться.

— Любить — значит всегда задыхаться, слышишь?! — любить и задыхаться. Любить и задыхаться.

Может, это и есть самая сильная любовь?

Непоколебимая.

Наши голоса будто пропадают, и мы все читаем по губам тишину. Она не такая, какой её себе представляют, не незаметная, не тихая, хрупкая и одинокая. Она такая громкая, падающая вниз, словно молния, ударяющая сразу всех. Сильнее всего тех, кто хранит морскую соль на своих щеках.