Мир одеял разрушен сном.
Но в чьем-то напряженном взоре
маячит в сумраке ночном
окном разрезанное море.
Мир одеял разрушен сном.
Но в чьем-то напряженном взоре
маячит в сумраке ночном
окном разрезанное море.
Когда так много позади
всего, в особенности — горя,
поддержки чьей-нибудь не жди,
сядь в поезд, высадись у моря.
Оно обширнее. Оно
и глубже. Это превосходство —
не слишком радостное. Но
уж если чувствовать сиротство,
то лучше в тех местах, чей вид
волнует, нежели язвит.
Айсберги тихо плывут на Юг.
Гюйс шелестит на ветру.
Мыши беззвучно бегут на ют,
и, булькая, море бежит в дыру.
Сердце стучит, и летит снежок,
скрывая от глаз «воронье гнездо»,
забив до весны почтовый рожок;
и вместо «ля» раздаётся «до».
Тает корма, а сугробы растут.
Люстры льда надо мной висят.
Обзор велик, и градусов тут
больше, чем триста и шестьдесят.
Звёзды горят и сверкает лёд.
Тихо звенит мой челн.
Ундина под бушпритом слёзы льёт
из глаз, насчитавших мильарды волн.
В наше море только в кроссовках заходить. Такое дело: колючие наросты устричных раковин больно впиваются в пятки, и нет никакой возможности терпеть эту рефлексотерапию, разве что просто не обращать на нее внимания, как это делает овчаровская детвора, или — тоже вариант — разрешить ей быть, как это делал один наш знакомый.
К чему поэт действительно прислушивается — это к языку, именно язык диктует ему следующую строчку.
Когда я сижу здесь у моря и прислушиваюсь к волнам, с плеском разбивающимся об этот берег, я чувствую себя свободным от всех обязательств, и народы всего мира могут без меня пересматривать свои конституции.
Ибо, смерти помимо,
всё, что имеет дело
с пространством, — всё заменимо.
И особенно тело.
Летом столицы пустеют. Субботы и отпуска
уводят людей из города. По вечерам — тоска.
В любую из них спокойно можно ввести войска.