Спасатель (1980)

Вот Толстой отчего-то запомнил, как его грудного пеленали. И говорил он про это воспоминание страшное, нехорошее. Называлось это свивать. Руки, голову, ноги перепелёнывали — не шевельнёшься. Младенец рос, взрослел, мужал, старился, но его всё свивали. И всё новыми свивальниками. Страшное время душило Анну. А свивальники её назывались так: лицемерный сословный долг, лживая вера, ханжеская мещанская мораль. Но ещё в каждом бьётся живая душа. Вот она-то спелёнута и бывает. Получается, что от пут надо обязательно освобождаться, хоть это и не просто совсем, и больно, и смеху вокруг полно. Смеются те, кто свои свивальники уже давно за благо держат. Вот от них-то — от этих пут — Анне Аркадьевне избавиться и хотелось. А вокруг, конечно, смеялись. И конечно же, я говорил — боль.

0.00

Другие цитаты по теме

— А когда выходила за него, значит, не думала?

— Нет. Он предложение сделал. Семья хорошая. Все выходят — и мне пора.

— Все?

— Я не любила его, что ли, понимаешь?

— А он?

— А он и не знает, что это такое. Я для него хорошая вещь. Хорошо скроена, ладно сшита. Ему нравится. И не про какую любовь он, наверное, и понятия не имеет.

— Вот я слушал с утра про Каренину. Ничего не скажешь — убеждает. Снимаю шляпу.

— И что дальше?

— Что дальше?

— В чьей-нибудь жизни это что-нибудь изменило? В твоей хотя бы. Или даже в моей... Ничуть, Коля, ничуть.

— Ты, наверное, думаешь, что я дрянь, капризная идиотка и всё? Обидно... Я, правда, сильно любила одного человека и очень верила ему, а потом он взял и предал меня.

— Предал? Это зачем?

— Низачем, просто так. И вот тут, понимаешь, мне что-то по-настоящему жить расхотелось.

Я, понимаешь, хоть одного, а выучил. Это тоже, наверное, много. От любого хорошего человека, знаешь,.. как круги по воде.

«С первого взгляда», — говорит. Неправда, конечно. А вдруг правда? Что со мной? «С первого взгляда»...

Стыдно. Я, видишь ли, жила очень плохо. Думаю одно, а живу совсем по-другому. А потом вдруг невыносимо стало. И я решила: дай хоть день поживу так, как думаю.

Когда душа твоя

устанет быть душой,

Став безразличной

к горести чужой,

И майский лес

с его теплом и сыростью

Уже не поразит

своей неповторимостью.

Когда к тому ж

тебя покинет юмор,

А стыд и гордость

стерпят чью-то ложь, —

То это означает,

что ты умер…

Хотя ты будешь думать,

что живешь.

Рагнара всегда любили больше меня. Мой отец. И моя мать. А после и Лагерта. Почему было мне не захотеть предать его? Почему было мне не захотеть крикнуть ему: «Посмотри, я тоже живой!» Быть живым — ничто. Неважно, что я делаю. Рагнар — мой отец, и моя мать, он Лагерта, он Сигги. Он — всё, что я не могу сделать, всё, чем я не могу стать. Я люблю его. Он мой брат. Он вернул мне меня. Но я так зол! Почему я так зол?

Я охотно повторяла парадоксы, вроде фразы Оскара Уайльда: «Грех — это единственный яркий мазок, сохранившийся на полотне современной жизни». Я уверовала в эти слова, думаю, куда более безоговорочно, чем если бы применяла их на практике. Я считала, что моя жизнь должна строиться на этом девизе, вдохновляться им, рождаться из него как некий штамп наизнанку. Я не хотела принимать в расчет пустоты существования, его переменчивость, повседневные добрые чувства. В идеале я рисовала себе жизнь как сплошную цепь низостей и подлостей.