А где-то плачут поезда,
Совсем по-детски горько плачут.
И надо мной видит звезда,
Но это ничего не значит...
А где-то плачут поезда,
Совсем по-детски горько плачут.
И надо мной видит звезда,
Но это ничего не значит...
Рагнара всегда любили больше меня. Мой отец. И моя мать. А после и Лагерта. Почему было мне не захотеть предать его? Почему было мне не захотеть крикнуть ему: «Посмотри, я тоже живой!» Быть живым — ничто. Неважно, что я делаю. Рагнар — мой отец, и моя мать, он Лагерта, он Сигги. Он — всё, что я не могу сделать, всё, чем я не могу стать. Я люблю его. Он мой брат. Он вернул мне меня. Но я так зол! Почему я так зол?
Каково это — быть отверженным? Быть наказанным не за преступление, а за потенциальную возможность его совершить?
Я охотно повторяла парадоксы, вроде фразы Оскара Уайльда: «Грех — это единственный яркий мазок, сохранившийся на полотне современной жизни». Я уверовала в эти слова, думаю, куда более безоговорочно, чем если бы применяла их на практике. Я считала, что моя жизнь должна строиться на этом девизе, вдохновляться им, рождаться из него как некий штамп наизнанку. Я не хотела принимать в расчет пустоты существования, его переменчивость, повседневные добрые чувства. В идеале я рисовала себе жизнь как сплошную цепь низостей и подлостей.
Город сошел с ума, люди куда-то спешат,
Медленно затвердевает моя душа.
Кухню наполнил дым тлеющих сигарет,
Еле слышны отголоски вчерашних побед.
Мне бы сейчас полетать над облаками,
В параллельный мир окунуться с головой,
Мне бы сейчас полетать, взмахнуть руками,
Но падать больнее всего.
Висит на стенке у меня на гвоздике, как встарь,
Напоминая детства дни, бумажный календарь.
Страниц оторванных листки не вклеить в жизнь назад…
Так много черных чисел в них, так мало красных дат.
Все страны мира испортили свою красоту фабриками и фабричными городами, каждый из которых — словно ад на земле… это образ разума, наделенного властью.
Всего страшней для человека
стоять с поникшей головой
и ждать автобуса и века
на опустевшей мостовой.