Джек Лондон

Лира, прочь!

Я песню спел!

Тихо песни отзвучали.

Словно призраки печали,

Утонули в светлой дали!

Лира, прочь!

Я песню спел!

Я когда-то пел под кленом,

Пел в лесу темно-зеленом,

Я был счастлив, юн и смел.

А теперь я петь бессилен,

Слёзы горло мне сдавили,

Молча я бреду к могиле!

Лира, прочь!

Я песню спел...

Выпьем за тех, кто сегодня ночью в пути. За то, чтобы им хватило пищи, чтобы собаки их не сдали, чтобы спички у них не отсырели!

Любовь явилась в мир раньше членораздельной речи, и на заре существования она усвоила приёмы и способы, которых никогда уже не забывала.

И подумать только, до чего я был глуп — воображал, если кто занимает высокие посты и живет в красивых домах и у него есть образование и счет в банке, значит, это люди достойные!

Нет Бога, кроме непознаваемого, и Герберт Спенсер пророк его.

— Что это у вас сегодня такой жалкий вид? — начал он. — В чем дело?

Я видел, что он отлично понимает, почему я чувствую себя почти так же

худо, как Гаррисон, но хочет вызвать меня на откровенность, и отвечал:

— Меня расстроило жестокое обращение с этим малым.

Он усмехнулся.

— Это у вас нечто вроде морской болезни. Одни подвержены ей, другие —

нет.

— Что же тут общего? — возразил я.

— Очень много общего, — продолжал он. — Земля так же полна

жестокостью, как море — движением. Иные не переносят первой, другие —

второго. Вот и вся причина.

— Вы так издеваетесь над человеческой жизнью, неужели вы не придаете

ей никакой цены? — спросил я.

— Цены! Какой цены? — Он посмотрел на меня, и я прочел циничную

усмешку в его суровом пристальном взгляде. — О какой цене вы говорите? Как

вы ее определите? Кто ценит жизнь?

— Я ценю, — ответил я.

— Как же вы ее цените? Я имею в виду чужую жизнь. Сколько она,

по-вашему, стоит?

Цена жизни! Как мог я определить ее? Привыкший ясно и свободно излагать

свои мысли, я в присутствии Ларсена почему-то не находил нужных слов.

Он был такой высокий и сильный, что, казалось, земля дрожит под тяжестью его шагов.

И при этом было ясно как день, что он ее любит, и она радовалась доказательствам его любви – сиянью глаз, излучающих нежность, дрожи рук, неизменному жарко вспыхивающему под загаром румянцу. Она пошла даже дальше, – робко поощряла его, но так деликатно, что он и не подозревал об этом, да Руфь и сама едва ли подозревала, ведь это получалось само собой. Она трепетала при виде этих доказательств своего женского могущества и, как истинная дочь Евы, с наслаждением, играючи, его мучила.

Для того чтобы добыть кров и пищу, каждый что-нибудь продавал. Купец продавал обувь, политик — свою совесть, представитель на­рода, — не без исключения, разумеется, — народное доверие; и почти все торговали своей честью. Женщины — и падшие, и связанные священными узами брака — готовы были торговать своим телом. Все было товаром, и все люди — продавцами и покупателями. Рабочий мог предложить для продажи только один товар — свои мускулы. На его честь на рынке не было спроса. Он мог продавать и продавал только силу своих мускулов.

Я, как все поколения философов передо мной, знаю женщину такой, какая она есть, знаю ее слабости, посредственность, нескромность и нечестность, ее вросшие в землю ноги и глаза ее, никогда не видавшие звезд. Но — остается вечный неопровержимый факт: «Ее ноги прекрасны, ее глаза прекрасны, ее руки и грудь — рай, ее очарование могущественнее всякого другого, какое когда-либо ослепляло мужчин; как магнит, хочет он того или нет, притягивает иголку, так, хочет женщина того или нет, притягивает она мужчин».