Хэмфри Ван-Вейден (Хэмп)

«Что мог извлечь этот человек из работ Спенсера?» — подумал я. Достаточно хорошо помня учение этого философа, я знал, что альтруизм лежит в основе его идеала человеческого поведения. Очевидно, Волк Ларсен брал из его учения то, что отвечало его собственным потребностям и желаниям, отбрасывая все, что казалось ему лишним.

_ Что же еще вы там почерпнули? — спросил я.

Он сдвинул брови, видимо, подбирая слова для выражения своих мыслей, оставшихся до сих пор не высказанными. Я чувствовал себя приподнято. Теперь я старался проникнуть в его душу, подобно тому как он привык проникать в души других. Я исследовал девственную область. И странное — странное и пугающее — зрелище открылось моему взору.

— Коротко говоря, — начал он, — Спенсер рассуждает так: прежде всего человек должен заботиться о собственном благе. Поступать так — нравственно и хорошо. Затем, он должен действовать на благо своих детей. И, в третьих, он должен заботиться о благе человечества.

— Но наивысшим, самым разумным и правильным образом действий, — вставил я, — будет такой, когда человек заботится одновременно и о себе, и о своих детях, и обо всем человечестве.

— Этого я не сказал бы, — отвечал он. — Не вижу в этом ни необходимости, ни здравого смысла. Я исключаю человечество и детей. Ради них я ничем не поступился бы. Это все слюнявые бредни — во всяком случае для того, кто не верит в загробную жизнь, — и вы сами должны это понимать. Верь я в бессмертие, альтруизм был бы для меня выгодным занятием. Я могу бы черт знает как возносить свою душу. Но, не видя впереди ничего вечного, кроме смерти, и имея в своем распоряжении лишь короткий срок, пока во мне шевелятся и бродят дрожжи, именуемые жизнью, я поступал бы безнравственно, принося какую бы то ни было жертву. Всякая жертва. которая лишила бы меня хоть мига брожения, была бы не только глупа, но и безнравственна по отношению к самому себе. Я не должен терять ничего, обязан как можно лучше использовать закваску. Буду ли я приносить жертвы или стану заботиться только о себе в тот отмеренный мне срок, пока я составляю частицу дрожжей и ползаю по земле, — от этого ожидающая меня вечная неподвижность не будет для меня ни легче, ни тяжелее.

— В таком случае вы индивидуалист, материалист и, естественно, гедонист.

– А где ваш брат? Что он делает?

– Он хозяин промыслового парохода «Македония» и охотится на котиков. Мы, вероятно, встретимся с ним у берегов Японии. Его называют Смерть Ларсен.

– Смерть Ларсен? – невольно вырвалось у меня. – Он похож на вас?

– Не очень. Он просто тупая скотина. В нем, как и во мне, много... много...

– Зверского? – подсказал я.

– Вот именно, благодарю вас. В нем не меньше зверского, чем во мне, но он едва умеет читать и писать.

– И никогда не философствует о жизни? – добавил я.

– О нет, – ответил Волк Ларсен с горечью. – И в этом его счастье. Он слишком занят жизнью, чтобы думать о ней. Я сделал ошибку, когда впервые открыл книгу.

– А где ваш брат? Что он делает?

– Он хозяин промыслового парохода «Македония» и охотится на котиков. Мы, вероятно, встретимся с ним у берегов Японии. Его называют Смерть Ларсен.

– Смерть Ларсен? – невольно вырвалось у меня. – Он похож на вас?

– Не очень. Он просто тупая скотина. В нем, как и во мне, много... много...

– Зверского? – подсказал я.

– Вот именно, благодарю вас. В нем не меньше зверского, чем во мне, но он едва умеет читать и писать.

– И никогда не философствует о жизни? – добавил я.

– О нет, – ответил Волк Ларсен с горечью. – И в этом его счастье. Он слишком занят жизнью, чтобы думать о ней. Я сделал ошибку, когда впервые открыл книгу.

– Они копошатся, движутся, но ведь и медузы движутся. Движутся для того, чтобы есть, и едят для того, чтобы продолжать двигаться. Вот и вся штука! Они живут для своего брюха, а брюхо поддерживает в них жизнь. Это замкнутый круг; двигаясь по нему, никуда не придешь. Так с ними и происходит. Рано или поздно движение прекращается. Они больше не копошатся. Они мертвы.

– У них есть мечты, – прервал я, – сверкающие, лучезарные мечты о...

– О жратве, – решительно прервал он меня.

– Нет, и еще...

– И еще о жратве. О большой удаче – как бы побольше и послаще пожрать. – Голос его звучал резко. В нем не было и тени шутки. – Будьте уверены, они мечтают об удачных плаваниях, которые дадут им больше денег; о том, чтобы стать капитанами кораблей или найти клад, – короче говоря, о том, чтобы устроиться получше и иметь возможность высасывать соки из своих ближних, о том, чтобы самим всю ночь спать под крышей и хорошо питаться, а всю грязную работу переложить на других. И мы с вами такие же. Разницы нет никакой, если не считать того, что мы едим больше и лучше. Сейчас я пожираю их и вас тоже. Но в прошлом вы ели больше моего. Вы спали в мягких постелях, носили хорошую одежду и ели вкусные блюда. А кто сделал эти постели, и эту одежду, и эти блюда? Не вы. Вы никогда ничего не делали в поте лица своего. Вы живете с доходов, оставленных вам отцом. Вы, как птица фрегат, бросаетесь с высоты на бакланов и похищаете у них пойманную ими рыбешку. Вы «одно целое с кучкой людей, создавших то, что они называют государством», и властвующих над всеми остальными людьми и пожирающих пищу, которую те добывают и сами не прочь были бы съесть. Вы носите теплую одежду, а те, кто сделал эту одежду, дрожат от холода в лохмотьях и еще должны вымаливать у вас работу – у вас или у вашего поверенного или управляющего, – словом, у тех, кто распоряжается вашими деньгами.

— Что это у вас сегодня такой жалкий вид? — начал он. — В чем дело?

Я видел, что он отлично понимает, почему я чувствую себя почти так же

худо, как Гаррисон, но хочет вызвать меня на откровенность, и отвечал:

— Меня расстроило жестокое обращение с этим малым.

Он усмехнулся.

— Это у вас нечто вроде морской болезни. Одни подвержены ей, другие —

нет.

— Что же тут общего? — возразил я.

— Очень много общего, — продолжал он. — Земля так же полна

жестокостью, как море — движением. Иные не переносят первой, другие —

второго. Вот и вся причина.

— Вы так издеваетесь над человеческой жизнью, неужели вы не придаете

ей никакой цены? — спросил я.

— Цены! Какой цены? — Он посмотрел на меня, и я прочел циничную

усмешку в его суровом пристальном взгляде. — О какой цене вы говорите? Как

вы ее определите? Кто ценит жизнь?

— Я ценю, — ответил я.

— Как же вы ее цените? Я имею в виду чужую жизнь. Сколько она,

по-вашему, стоит?

Цена жизни! Как мог я определить ее? Привыкший ясно и свободно излагать

свои мысли, я в присутствии Ларсена почему-то не находил нужных слов.

— Я читаю бессмертие в ваших глазах, — отвечал я и для опыта

пропустил «сэр»; известная интимность нашего разговора, казалось мне,

допускала это. Ларсен действительно не придал этому значения.

— Вы, я полагаю, хотите сказать, что видите в них нечто живое. Но это живое не будет жить вечно.

— Я читаю в них значительно больше, — смело продолжал я.

— Ну да — сознание. Сознание, постижение жизни. Но не больше, не бесконечность жизни.

Он мыслил ясно и хорошо выражал свои мысли. Не без любопытства оглядев меня, он отвернулся и устремил взор на свинцовое море. Глаза его потемнели, и у рта обозначились резкие, суровые линии. Он явно был мрачно настроен.

— А какой в этом смысл? — отрывисто спросил он, снова повернувшись ко мне. — Если я наделен бессмертием, то зачем?

Я молчал. Как мог я объяснить этому человеку свой идеализм? Как передать словами что-то неопределенное, похожее на музыку, которую слышишь во сне? Нечто вполне убедительное для меня, но не поддающееся определению.

— Во что же вы тогда верите? — в свою очередь, спросил я.

— Я верю, что жизнь — нелепая суета, — быстро ответил он. — Она похожа на закваску, которая бродит минуты, часы, годы или столетия, но рано или поздно перестает бродить. Большие пожирают малых, чтобы поддержать свое брожение. Сильные пожирают слабых, чтобы сохранить свою силу. Кому везет,

тот ест больше и бродит дольше других, — вот и все!

Ветер раздувает огонь, и он вспыхивает жарким пламенем. Желание подобно огню. Созерцание предмета желания, новое заманчивое описание его, новое постижение этого предмета разжигают желание, подобно тому как ветер раздувает огонь. И в этом заключён соблазн. Это ветер, который раздувает желание, пока оно не разгорится в пламя и не поглотит человека. Вот что такое соблазн! Иногда он недостаточно силён, чтобы сделать желание всепожирающим, но если он хоть в какой-то мере разжигает желание, это всё равно соблазн. И, как вы сами говорите, он может толкнуть человека на добро, так же как и на зло.

— Но это совсем другой вопрос! — воскликнул я.

— Вовсе нет! — Капитан говорил быстро, и глаза его сверкали. — Это свинство, и это... жизнь. Какой же смысл в бессмертии свинства? К чему все это ведет? Зачем все это нужно? Вы не создаете пищи, а между тем пища, съеденная или выброшенная вами, могла бы спасти жизнь десяткам несчастных, которые эту пищу создают, но не едят. Какого бессмертия заслужили вы? Или они? Возьмите нас с вами. Чего стоит ваше хваленое бессмертие, когда ваша жизнь столкнулась с моей? Вам хочется назад, на сушу, так как там раздолье для привычного вам свинства. По своему капризу я держу вас на этой шхуне, где процветает мое свинство. И буду держать. Я или сломаю вас, или переделаю. Вы можете умереть здесь сегодня, через неделю, через месяц. Я мог бы одним ударом кулака убить вас, — ведь вы жалкий червяк. Но если мы бессмертны, то какой во всем этом смысл? Вести себя всю жизнь по-свински, как мы с вами, — неужели это к лицу бессмертным? Так для чего же это все? Почему я держу вас тут?

— Потому, что вы сильнее, — выпалил я.

— Но почему я сильнее? — не унимался он. — Потому что во мне больше этой закваски, чем в вас. Неужели вы не понимаете? Неужели не понимаете?

— Но жить так — это же безнадежность! — воскликнул я.

— Согласен с вами, — ответил он. — И зачем оно нужно вообще, это брожение, которое и есть сущность жизни? Не двигаться, не быть частицей жизненной закваски, — тогда не будет и безнадежности. Но в этом то все и дело: мы хотим жить и двигаться, несмотря на всю бессмысленность этого, хотим, потому что это заложено в нас природой, — стремление жить и двигаться, бродить. Без этого жизнь остановилась бы. Вот эта жизнь внутри вас и заставляет вас мечтать о бессмертии. Жизнь внутри вас стремится быть вечно. Эх! Вечность свинства!