— А сколько существует слов! И кто их всех придумал?
— Запутавшиеся люди!
— А сколько существует слов! И кто их всех придумал?
— Запутавшиеся люди!
– Почему же ты молчишь? – спрашивает Изабелла.
Я пожимаю плечами.
– Иногда трудно что-нибудь сказать, Изабелла. И дать свободу тоже трудно.
– Кому дать свободу?
– Самому себе. Многое в нас противится этому.
– Нож не может сам себя порезать, Рудольф. Отчего же ты боишься?
– Не знаю, Изабелла.
– Не жди слишком долго, любимый, иначе будет поздно. Слова нужны...
У каждого своя смерть, он должен пережить её в одиночку, и тут никто не в силах ему помочь.
— Вы не поверите, какой глупой вам покажется ваша теперешняя жизнь, когда вам будет семьдесят.
— В этом я не уверен отнюдь, она мне и теперь уже кажется довольно глупой.
Мне начинает казаться, что с истиной о смысле жизни дело обстоит примерно так же, как с жидкостями для ращения волос: каждая фирма превозносит свою, как единственную и совершенную, а голова Георга Кроля, хотя он их все перепробовал, остается лысой, и ему следовало это знать с самого начала. Если бы существовала жидкость, от которой волосы действительно бы росли, то ею одной люди и пользовались бы, а изобретатели всех других давно бы обанкротились.
Сквозь сон она тихо говорила со мной. То был лепет ребенка и шепот возлюбленной — слова, которые боятся дневного света и в обычной, спокойной жизни редко звучат даже ночью; слова печали и прощания, тоски двух тел, которые не хотят разлучаться, трепета кожи и крови, слова боли и извечной жалобы — самой древней жалобы мира — на то, что двое не могут быть вместе и что кто-то должен уйти первым, что смерть, не затихая, каждую секунду скребется возле нас — даже тогда, когда усталость обнимает нас и мы желаем хотя бы на час забыться в иллюзии вечности.
Для одной и той же вещи можно подыскать и хорошие и плохие слова. От этого ничего не меняется.
Судить о том, что такое война, могли бы по-настоящему только мёртвые: только они одни узнали все до конца.
Тогда чрезмерное несчастье сделало нас людьми. А теперь бесстыдная погоня за собственностью снова превратила нас в разбойников. Чтобы это замаскировать, нам опять нужен лак хороших манер.
Но, видно так уж повелось на свете: когда мы действительно что-то начнём понимать, мы уже слишком стары, чтобы приложить это к жизни, так оно и идёт — волна за волной, поколение за поколением, и ни одно не в состоянии хоть чему-нибудь научиться у другого.
Не все больные следят за церковной службой. В задних рядах сидят неподвижно, сидят, словно окутанные грозной печалью, как будто вокруг них лишь пустота, — впрочем, может быть, так только кажется. Может быть, они пребывают в совсем других мирах, в которые не проникает ни одно слово распятого Спасителя, простодушно и без понимания отдаются той музыке, в сравнение с которой звуки органа бледны и грубы. А может быть, они совсем ни о чём не думают, равнодушные, как море, как жизнь, как смерть. Ведь только мы одушевляем природу. А какая она сама по себе, может быть известно только этим сидящим внизу душевнобольным; но тайны этой они открыть не могут. То, что они увидели, сделало их немыми. Иногда кажется, что это последние потомки строителей Вавилонской башни, языки для них смешались, и эти люди уже не могут поведать о том, что увидели с самой верхней террасы.