— Живы? — спросил он, взглянув на вертолет снаружи.
— Не знаю, как вы, а я сдох.
— Живы? — спросил он, взглянув на вертолет снаружи.
— Не знаю, как вы, а я сдох.
— Это самые насыщенные сутки моей жизни, — признался Борланд, стукнув затылком о шасси. — Черт, вчера в это же время я сидел в сухой и теплой камере бункера, ожидая, когда мне принесут миску свиноговяжьих пельменей. Кличн, арестуй меня снова, а?
— Хороший он всё же парень, — сказал Клинч. — Никогда не оглядывается. Знает, что все пойдут за ним. Мне это нравится.
— Не совсем так, — поправил Борланд. — Марку все равно, идут за ним или нет. Стало быть, и оглядываться незачем.
Просто я очень боюсь проигрывать. Не умереть боюсь, а сдаться. Ведь после этого жизнь уже никогда не будет прежней: проходит время, ты вспоминаешь, как шел к чему-то и сломался на середине пути. А затем понимаешь, что можно ведь можно было тогда что-то предпринять, и говоришь себе: черт побери, я протормозил! Расклеился и начал ныть, когда можно было сделать то-то и то-то. Вот чего я боюсь.
— Собрался в камуфляже дальше топать? Уотсон, ты тоже?
— Уже не надо?
Орех покачал головой и отвернулся.
— Дело ваше, — сказал Бергамот. — Только в здешних коридорах два пышных куста, двигающиеся гуськом с автоматами, как бы сказать повежливее... привлекут внимание.
— Мне немного стыдно за то, что я столько лет подавлял себя...
— О чем ты говоришь?
— Я говорю про маму.
— Так дело в твоей маме?
— Я должен, Сол. Я должен ей признаться.
— О Боже! Не надо! Ты ничего не должен этому ирландскому Волан-де-Морту!
— ... Знакомится в баре с жертвой или в ресторане, напаивает её до бессознательного состояния, а утром жертва себя обнаруживает совсем в другом конце города, на остановке или просто на земле... И без всего!
— Голыми, что ли?
— Умерь свою фантазию, Краснов, до необходимого предела!
Бедные бунтовали иногда и только против плохой власти, богатые — всегда и против любой.