история

— Ты обладаешь огромной ценностью для многих, включая меня. я защищал тебя тогда, когда ты даже не подозревал.

— Может вам цветочки подарить?

— Ты должен понять свое место во всём этом. Если мы преодолеем все наши разногласия, то сотворим историю.

— А если нет?

— Тогда История похоронит нас.

Сменяются века.

Сменяются туннели.

Сменяются люди.

Сменяются вопросы.

На самом деле все то же самое.

История — это неприятности, которые случились с кем-то другим...

История одного человека — это история всего человечества.

Когда людям приходится помогать друг другу, в них пробуждаются давно забытые человеческие качества. Подтверждением тому служит любое историческое лихолетье. И не исключено, что кризис, в который мы сегодня погружаемся, — лучшее из того, что может с нами произойти.

Творец, никому не подсудный,

со скуки пустил и приветил

гигантскую пьесу абсурда,

идущую много столетий.

История — дама ветреная и весёлая, пусть даже её юморок — большей частью чёрный.

Историю не надо учить. Её просто нужно знать.

Любой рассказ — это вымысел, подвластный прихотям автора. Для читателя же, пребывающего по ту сторону страницы, слова следуют одно за другим с определенной неизбежностью, как будто рассказ может существовать лишь в одном-единственном виде, в том, в котором он написан. Но любую историю можно передавать сегодня так, а завтра — иначе. Для одного рассказчика важны начало и финал. Для другого — герой, героиня, злодей. Вариантов бесчисленное множество — выбирай не хочу. И кто определит, какая из версий истинная?

«Историческое знание» гнется и рихтуется, приспосабливаясь к обслуживанию любой цели и идеи. Так как у этого знания нет никакого реального фактологического костяка, то оно крайне пластично. У него нет констант и даже догматов. С ним можно вытворять всё, что угодно.

Вся русская историография написана дворянами. Я совсем не хочу утверждать, что Соловьев или Ключевский сознательно перевирали действительность во имя сознательно понятых кастовых интересов. Все это делается проще. Человек рождается в данной обстановке. Она ему близка и мила. Она ему родная. Не мог же Толстой не понимать, что Каратаев — это бессмыслица, как не мог же Пушкин не понимать, что в Пугачевском восстании что-что, а смысл все-таки был; смысл этот был вынужден признать и Ключевский, и Тихомиров, и даже Катков. А вот для Пушкина это был просто «бессмысленный бунт». «Бессмысленный и беспощадный» — и больше ничего.