Жена журавля

Вот этого я никогда не пойму. Неспособность людей видеть себя отчетливо. Видеть то, чем они являются на самом деле, а вовсе не то, на что они боятся походить или, наоборот, походить мечтают. Почему вам никогда не хватает того, кто вы есть?

Бумажные книги он любил с той же страстью, какую другие питают к лошадям, вину или прогрессивному року. К электронным книгам он так и не привык, ибо в них книга сокращалась до размеров компьютерного файла, а компьютерный файл — продукт для временного использования, и к тому же ни когда не принадлежит тебе одному.

Ей все время казалось, будто она родилась с каким-то едва ощутимым изъяном — где-то глубоко внутри, — изъяном, который слишком стыдно показывать кому-либо еще, и вокруг которого она всю жизнь выстраивала некий защитный панцирь, дабы никто ничего не заметил. И со временем панцирь стал ею самой — это было неизбежно, — только она никогда не признавала этого факта, хотя от такого признания ей, возможно, и стало бы легче. Ведь настоящую правду о себе — о том, что внутри у нее что-то немного не так, — знает только она одна, и никто никогда не должен этой правды увидеть. Ведь если не это — она настоящая, то что же тогда? Глубоко внутри она сломана, неисправна, и вся ее жизнь — бесконечная попытка сделать так, чтобы этого никто не заметил.

Он взял ее за руку с нежностью, ранящей сильнее любых жестокостей какой бы то ни было драки:

— Ты борешься с ненавистью к самой себе, все это замечают, и ты очень стараешься, переключая ее лишь на тех людей, у которых, как ты надеешься, достаточно сил с этим справиться. Это я понимаю. Я сам такой же. Это тяжело, но можно перенести, если твоя любовь ко мне сильней, чем ненависть. Но однажды баланс уже сместился в другую сторону, и я не думаю, что это можно исправить. Ни в тебе, ни во мне.

Смертельно раненная птица и он — в замерзшем садике на заднем дворе, словно в границах единственной вселенной, которую он знает. В таких-то местах порой и ощущаешь вечность...

Там, где нет места для тяжести или боли, мягкость не имеет смысла.

Аманда откинулась назад — без обеда, без кофе, без сил, — и вновь на глаза наворачивались слезы, слезы ярости, оттого что весь мир, похоже, разваливался на части, причем безо всякой на то причины, хотя ничего на свете не изменилось, кроме разве какой-то мелочи, которую она даже не смогла бы назвать, но которая отняла у нее то, что она считала собственной жизнью, и зашвырнула все это на высоченную гору, чтобы ей пришлось карабкаться туда — и в итоге обнаружить, что впереди лишь очередная гора, еще выше, и так с ней будет всегда, пока она жива на этом гребаном белом свете, и если это действительно так, то какой вообще в этом смысл — да и есть ли он, черт бы его побрал?

Порой излишняя несправедливость к кому-нибудь так увлекательна.

— Ладно, я перестаю умолять тебя не реветь. Возможно, эти слезы тебя исцеляют.

— Только не эти. Это слезы злости.

— Ну что ж, милая, если тебе это поможет, я твой друг навсегда.

— Ох, пап. Ты же знаешь, что это не считается.

— Я действительно изгой. Думала, вырасту — что-то изменится, но...

— Умные люди часто чувствуют себя изгоями, родная.

— Возможно. Только что за радость быть умным, если ты произносишь слова, а никто не понимает, что они означают?