Ей все время казалось, будто она родилась с каким-то едва ощутимым изъяном — где-то глубоко внутри, — изъяном, который слишком стыдно показывать кому-либо еще, и вокруг которого она всю жизнь выстраивала некий защитный панцирь, дабы никто ничего не заметил. И со временем панцирь стал ею самой — это было неизбежно, — только она никогда не признавала этого факта, хотя от такого признания ей, возможно, и стало бы легче. Ведь настоящую правду о себе — о том, что внутри у нее что-то немного не так, — знает только она одна, и никто никогда не должен этой правды увидеть. Ведь если не это — она настоящая, то что же тогда? Глубоко внутри она сломана, неисправна, и вся ее жизнь — бесконечная попытка сделать так, чтобы этого никто не заметил.
Аманда откинулась назад — без обеда, без кофе, без сил, — и вновь на глаза наворачивались слезы, слезы ярости, оттого что весь мир, похоже, разваливался на части, причем безо всякой на то причины, хотя ничего на свете не изменилось, кроме разве какой-то мелочи, которую она даже не смогла бы назвать, но которая отняла у нее то, что она считала собственной жизнью, и зашвырнула все это на высоченную гору, чтобы ей пришлось карабкаться туда — и в итоге обнаружить, что впереди лишь очередная гора, еще выше, и так с ней будет всегда, пока она жива на этом гребаном белом свете, и если это действительно так, то какой вообще в этом смысл — да и есть ли он, черт бы его побрал?