Ольга Седакова

Эта «антропологическая катастрофа» еще не осмыслена. Советская система была огромным воспитательным лагерем. Хотели создать «нового человека». И в школе, и в детском саду происходила жесткая индоктринация.

Человек назывался «сознательным», только если он готов исполнять все, что ему велят сверху – и не слишком размышлять об этом. Но такой «новый человек» лишен возможности думать о чем-нибудь сложном и глубоком.

Одна из самых страшных примет этого человека – недоверие. Вот тут огромный контраст между тем, что мы видим в Европе, и здесь. У нас всегда ищут каких-то скрытых мотивов, слушают не прямые слова, а подтекст (что он имеет в виду?), все время что-то подозревают. А доверчивый человек, который принимает то, что ему говорят, за чистую монету, он в этой системе – как бы глупец.

И пост-тоталитарные годы, пожалуй, еще усилили эту стихию недоверия друг к другу и вообще ко всему. Про какие можно говорить авторитеты, когда все поставлено под подозрение? Человека слишком долго учили не доверять – это даром не проходит. При таком недоверии не может возникнуть общества. Потому что общество – это взаимодействие людей, которые друг другу доверяют.

И вот теперь мы видим, что власть продолжает играть в старую игру, а новому поколению этого уже не нужно. Они не хотят, чтобы с ними темнили, и сами не хотят темнить.

Может быть, умереть — это встать наконец на колени?

Неужели и мы, как все,

как все

расстанемся?

Знающие кое-что

о страсти быстрее конца,

знающие кое-что

о мире меньше гроша –

пусть берут, кому нужен, –

знающие, что эта раковина – без жемчужин,

что нет ни единой спички, свечки, плошки,

кроме огня восхищенья,

знающие, откуда приходят

звучанье и свеченье, -

неужели мы расстанемся, как простые невежды?

Кто просит — однажды получит.

Кто просит прощенья -

однажды будет прощен. Кто от стыда не поднимет лица -

тот любимее всех. Сердце ему обнимает лишенье,

как после долгой разлуки жениха обнимают или отца.

Никто меня не ищет, никто не огорчится,

не попросит: останься со мною!..

О, не от горя земного так чудно за дверью земною.

А потому что не хочется, не хочется своего согрешенья,

потому что пора идти

просить за всё прощенья,

ведь никто не проживет

без этого хлеба сиянья.

Пора идти туда,

где всё из состраданья.

Ты, молодость, прощай. Тебя упырь

сосал, сосал и высосал. Ты, совесть,

тебя едва ли чудо исцелит:

да, впрочем, если где-нибудь болит,

уже не здесь. Чего не уберечь,

о том не плачут.

Зима и старость глядят в лицо мне. Не по-людски

смелыми глазами глядят зима и старость:

нужно им испробовать, что там осталось,

на волчий зуб, на зуб уничтожающей тоски.

Я люблю думать о том, что прибавляет жизни, а цинизм её заглатывает, всю и разом, как удав. После цинизма уже ничего нет, как сказал С. С. Аверинцев. Точнее, он сказал так: «А на смену цинизму не приходит больше уже ничего». Цинизм всегда после чего-то, а после него — я в этом солидарна с Аверинцевым — уже ничего. Этого он и хочет: чтобы уже ничего. Чтобы никто никаких «иллюзий» не питал. Ибо в нём выражает себя последнее, окончательное, безнадежное растление.