Халед Хоссейни

Я скучаю по тебе, по твоему голосу, по твоему смеху. Мне очень хочется почитать тебе, отправиться с тобой на рыбалку. Помнишь, как мы ловили рыбу? Ты была хорошая дочь, и стоит мне о тебе подумать, как меня охватывает стыд и раскаяние. Как меня мучает совесть! Как я только посмел не выйти к тебе, когда ты добралась тогда до Герата, не пригласить тебя в дом, оставить на улице! Как только у меня рука поднялась держать тебя изгоем все эти годы, не принять в семью! И ради чего? Ради глупых предрассудков, именуемых приличиями? Они ничто перед тем, что стряслось со мной, что я повидал на этой треклятой войне. Но теперь уж слишком поздно. Вот оно, наказание за моё бессердечие, ибо возмездие неотвратимо. Повторю только: ты была хорошая дочь, я не заслужил тебя. Прости меня за всё. Прости. Прости. Прости.

Разглядывая отцовское лицо на тех фотографиях, Пари ощущала в себе трепет, что всегда был с ней. Чего-то — или кого-то — не хватает в её жизни, неотторжимого от её существования. Иногда чувство бывало смутным, как посланье, отправленное с тёмных нехоженых дорог, с огромного расстояния, как слабый радиосигнал, далёкий, искажённый. А иногда нехватка чувствовалась так ясно, так близко, что ёкало сердце.

Но нет ему никакого забвенья. Пари витала над ним невозбранно — на краю зрения Абдуллы, куда бы он ни шёл. Она была как пыль, что цеплялась к его рубашке. Она была в тишине, что постоянно возникала у них дома, что подымалась меж их слов, иногда холодная, пустая, а иногда набрякшая от всего несказанного, словно туча, полная дождя, что никак не прольётся. Бывало, ночами ему снилось, что он опять в пустыне, один, вокруг горы, а вдали мигает крошечный всплеск света — то есть, то нет, то есть, то нет, будто шлёт ему весточку.

Я и сама-то едва могу себе в них признаться. А именно — как страшно мне оказаться свободной, невзирая на моё постоянное желание. Страшно, что же будет со мной дальше, что я буду делать с собой, когда бабы не станет. Всю свою жизнь я жила, как рыбка в аквариуме, в безопасности стеклянных стен, за барьером столь же непроницаемым, сколь прозрачным. Я вольна была глядеть на сверкающий мир по ту сторону стекла, представлять себя в нём, если хочется. Но всегда оставалась взаперти, окружённая жестокими неподатливыми границами существования, которое баба для меня создал, — сначала, пока я была юна, создавал сознательно, а теперь, когда он ото дня ко дню угасал, — невольно. Думаю, я выросла в привычке к этому стеклу и теперь в ужасе от того, что, когда оно разобьётся, когда я останусь одна, меня вынесет в открытое неизвестное и буду я беспомощно, потерянно трепыхаться, хватая ртом воздух.

Есть правда, которую я редко признаю: мне всегда нужна была ноша — баба у меня на спине.

Недавно открыв для себя собственную историю, я с благоговением нахожусь в месте, столь полном этой самой историей, и вся она записана, сохранена. Чудо. Всё в этом городе чудо. Чудна ясность этого воздуха, что шлёпает водой по каменным берегам, чуден густой богатый свет, как он сияет будто бы отовсюду сразу.

Я поворачиваюсь и смотрю на Пари — она беззвучно спит рядом со мной. Лицо её бледно. Я вижу в этом лице бабу — юного, полного надежд, счастливого, такого, каким он был, — и я знаю, что всегда увижу его, стоит лишь взглянуть на Пари. Она моя плоть и кровь. А скоро я увижу её детей и детей их детей — в них тоже течёт моя кровь. Я не одинока. Внезапное счастье застаёт меня врасплох. Я чувствую, как оно просачивается в меня, и глаза плавятся благодарностью и надеждой.

Его меланхолия была как та тьма снаружи, что давила на окна машины.

Ничего на свете не хотела я так сильно, как стать тем, кто утолит его печаль.

Из тебя вышел толк.

Я тобой горжусь, Маркос.

Мне пятьдесят пять. Я всю жизнь ждал этих слов. Может, ещё не поздно? Нам с ней? Может, мы с ней слишком долго растрачивали слишком многое? А где-то внутри я думаю, что лучше оставить всё, как есть, делать вид, что мы не знаем, насколько не годились друг другу. Не так больно. Может, даже лучше, чем этот запоздалый дар. Этот хрупкий, дрожащий проблеск того, как оно могло бы меж нами статься. От этого родится лишь сожаление, говорю я себе, а что в нём хорошего? Ничего оно не принесёт. Потерянное нами невозвратимо.

И всё же, когда мамá говорит:

— Правда красиво, Маркос? — а я отвечаю ей:

— Да, мамá. Красиво, — что-то во мне начинает распахиваться, и я беру маму за руку.

Вот что гноит, портит мамину доброту, её акты спасения и храбрости. Тень задолженности. Требования и обязательства, которые она взваливает на спасённого. Свои благодеяния она использует как валюту: обменивает их на преданность и верность. Теперь-то я понимаю, почему Мадалини уехала много лет назад. Верёвка, что некогда вытянула её из омута, может стать петлёй на шее. Люди, включая меня в конце концов, неизбежно разочаровывают мамá. Не могут они вернуть того, что задолжали, так, как она хочет. Мамин утешительный приз — мрачное удовлетворение от собственной правоты, воля выносить приговоры со стратегически удачного шестка, поскольку это её люди подводят.

Меня это огорчает, ибо я вижу в том нужду самой мамá, её неуспокоенность, страх одиночества, ужас оказаться на мели, брошенной.