— Они оборваные, побитые жизнью, отчаянно ищущие дом.
— Ты только что описал бомжей, стареющих хипстеров и Мэтта Донована.
— Они оборваные, побитые жизнью, отчаянно ищущие дом.
— Ты только что описал бомжей, стареющих хипстеров и Мэтта Донована.
Из тебя вышел толк.
Я тобой горжусь, Маркос.
Мне пятьдесят пять. Я всю жизнь ждал этих слов. Может, ещё не поздно? Нам с ней? Может, мы с ней слишком долго растрачивали слишком многое? А где-то внутри я думаю, что лучше оставить всё, как есть, делать вид, что мы не знаем, насколько не годились друг другу. Не так больно. Может, даже лучше, чем этот запоздалый дар. Этот хрупкий, дрожащий проблеск того, как оно могло бы меж нами статься. От этого родится лишь сожаление, говорю я себе, а что в нём хорошего? Ничего оно не принесёт. Потерянное нами невозвратимо.
И всё же, когда мамá говорит:
— Правда красиво, Маркос? — а я отвечаю ей:
— Да, мамá. Красиво, — что-то во мне начинает распахиваться, и я беру маму за руку.
Вот что гноит, портит мамину доброту, её акты спасения и храбрости. Тень задолженности. Требования и обязательства, которые она взваливает на спасённого. Свои благодеяния она использует как валюту: обменивает их на преданность и верность. Теперь-то я понимаю, почему Мадалини уехала много лет назад. Верёвка, что некогда вытянула её из омута, может стать петлёй на шее. Люди, включая меня в конце концов, неизбежно разочаровывают мамá. Не могут они вернуть того, что задолжали, так, как она хочет. Мамин утешительный приз — мрачное удовлетворение от собственной правоты, воля выносить приговоры со стратегически удачного шестка, поскольку это её люди подводят.
Меня это огорчает, ибо я вижу в том нужду самой мамá, её неуспокоенность, страх одиночества, ужас оказаться на мели, брошенной.
Просто, когда я живу с женщиной пассивной, это меня мало-помалу приводит в уныние, пропадает охота заваривать свежий мате, горланить песни в ванной, всё время как бы слышишь глухой призыв к порядку, чтобы каждая вещь на своём месте, канарейка скучает, молоко не убегает на плиту, прямо жуть.