Василий Васильевич Розанов. Опавшие листья

Революция имеет два измерения — длину и ширину; но не имеет третьего — глубины. И вот по этому качеству она никогда не будет иметь спелого, вкусного плода, никогда не «завершится»... Она будет всё расти в раздражение, но никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: «Довольно! Я — счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра»... Революция всегда будет с мукою и будет надеяться только на «завтра»... И всякое «завтра» её обманет и перейдёт в «послезавтра». В революции нет радости. И не будет. Радость — слишком царственное чувство, и никогда не попадёт в объятия этого лакея.

0.00

Другие цитаты по теме

Отвратительное человека начинается с самодовольства. И тогда самодовольны были чиновники. Потом стали революционеры. И я возненавидел их.

Революционеры берут тем, что они откровенны. «Хочу стрелять в брюхо», — и стреляет. До этого ни у кого духа не хватает. И они побеждают. И победа революционеров, или их 50-летний успех, основывается на том, что они — бесчеловечны, а «старый строй», которого, «мерзавца», они истребляют, помнит «крест на себе» и не решается совлечь с себя образ человеческий. Они — голые. Старый строй — в одежде. И они настолько и «дышат», насколько старый строй не допускает себя тоже «разоблачиться».

А голодные так голодны, и всё-таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние. «Я не святой и, может быть, хуже тебя: но я волк, голодный и ловкий, да и голод дал мне храбрость; а ты тысячу лет — вол, и если когда-то имел рога и копыта, чтобы убить меня, то теперь — стар, расслаблен, и вот я съем тебя». Революция и «старый строй» — это просто «дряхлость» и «ещё крепкие силы». Но это — не идея, ни в каком случае — не идея. Да. Но мечтатель отходит в сторону: потому что даже больше, чем пищу, — он любит мечту свою. А в революции — ничего для мечты. И вот, может, лишь оттого, что в ней — ничего для мечты, она не удастся. «Битой посуды будет много», но «нового здания не выстроится». Ибо строит тот один, кто способен к изнуряющей мечте; строит Микеланджело, Лeoнардо-да-Винчи: но революция всем им «покажет прозаический кукиш» и задушит еще в младенчестве, лет 11-13, когда у них вдруг окажется «своё на душе». «А, вы — гордецы: не хотите с нами смешиваться, делиться, откровенничать... Имеете какую-то свою душу, не общую душу... Коллектив, давший жизнь родителям вашим и вам, — ибо без коллектива они и вы подохли бы с голоду — теперь берёт свое назад. Умрите». И «новое здание», с чертами ослиного в себе, повалится в третьем-четвертом поколении.

Вопреки «религии бедных», в ней обделены именно «бедные»; а Христос, сказавший: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Аз успокою вас», — на самом деле, когда они «подошли» — не подал им ничего, кроме камня. Кроме своих «притчей», вот видите ли... И кроме позументов; золота, нашивок митр пап, патриархов, митрополитов, архиереев, иереев... Обман народов, обман самой цивилизации тем, кто её же, эту новую европейскую цивилизацию и основал, так явен, так очевиден стал во всем XIX веке, что у Достоевского же вылилась другая содрогающая формула. Формулы этой нет у Маркса. И — оттого, что Маркс — узок, а Достоевский — бесконечен. Маркс дал только формулу борьбы, а не формулу победы. Он дал «сегодня» революции, а не «завтра» уже победной революции, которая овладела городом, царствами, землею. Он дал формулу «приступа», — «пролетарии всех стран — соединяйтесь», — «штурмующие колонны буржуазии — единитесь всемирно»... Но что же дальше? За штурмом? Победно знамена шумят…

В либерализме есть некоторые удобства, без которых трёт плечо. Школ будет много, и мне будет куда отдать сына. И в либеральной школе моего сына не выпорют, а научат легко и хорошо. Сам захвораю: позову просвещенного доктора, который болезнь сердца не смешает с заворотом кишок. Таким образом, «прогресс» и «либерализм» есть английский чемодан, в котором «всё положено» и «всё удобно», и который предпочтительно возьмёт в дорогу и не либерал. Либерал красивее издаст «Войну и мир». Но либерал никогда не напишет «Войны и мира»: и здесь его граница. Либерал «к услугам», но не душа. Душа — именно не либерал, а энтузиазм, вера. Душа — безумие, огонь. Душа — воин: а ходит пусть он «в сапогах», сшитых либералом. На либерализм мы должны оглядываться, и придерживать его надо рукою, как носовой платок. Платок, конечно, нужен: но кто же на него «Богу молится». «Не любуемая» вещь — он и лежит в заднем кармане, и обладатель не смотрит на него. Так и на либерализм не надо никогда смотреть (сосредоточиваться), но столь же ошибочно («трёт плечо») было бы не допускать его.

Отстаивай любовь свою ногтями, отстаивай любовь свою зубами. Отстаивай её против ума, отстаивай её против власти. Будь крепок в любви — и Бог тебя благословит. Ибо любовь — корень жизни. А Бог есть жизнь.

Заранее решено, что человек не гений. Кроме того, он естественный мерзавец. В итоге этих двух «уверенностей» получился чиновник и решение везде завести чиновничество.

Какая разница судеб в наши дни — Толстого и Достоевского... Оба шли долго параллельно при своей жизни, оба являясь одинаково возродителями «религиозных настроений» в нашем обществе, в эпоху, казалось, совершенно атеистическую, совершенно позитивистскую, окрашенную социалистическими цветами, отливами и переливами. Теперь только можно спросить: да отчего два эти писателя, «равно окрашенные в религиозную окраску», — разошлись? На чём они разошлись? Теперь это ясно: один евангелик, «в чертковском духе», — скучный, томительный сектант, с узеньким кругозором, ничего решительно из предстоявших и вот разразившихся в 1914-1918 годах событий не предвидевший. Другой был апокалиптик, с страшным, с пугающим горизонтом зрения, который все эти события, и с внешней их стороны, и с внутренней, предсказал или точнее воспредчувствовал с поразительною ясностью, тревогою, страхом, но и с надеждами...

Толстой удивляет, Достоевский трогает.

Каждое произведение Толстого есть здание. Что бы ни писал или даже ни начинал он писать («отрывки», «начала») — он строит. Везде молот, отвес, мера, план, «задуманное и решенное». Уже от начала всякое его произведение есть, в сущности, до конца построенное. И во всём этом нет стрелы (в сущности, нет сердца).

Достоевский — всадник в пустыне, с одним колчаном стрел. И капает кровь, куда попадает его стрела. Достоевский дорог человеку. Вот «дорогого»-то ничего нет в Толстом. Вечно «убеждает», ну и пусть за ним следуют «убеждённые». Из «убеждений» вообще ничего не выходит, кроме стоп бумаги и собирающих эту бумагу, библиотеки, магазина, газетного спора и, в полном случае, металлического памятника. А Достоевский живёт в нас. Его музыка никогда не умрёт.

То знание ценно, которое острой иголкой прочертило по душе. Вялые знания — бесценны.