— Такой-то и жить всласть… Молодая, пышная… Шейка-то у тебя беленькая...
— Не про тебя это.
— Ну как по такой шейке да топором тяпнуть? Жалко...
— Такой-то и жить всласть… Молодая, пышная… Шейка-то у тебя беленькая...
— Не про тебя это.
— Ну как по такой шейке да топором тяпнуть? Жалко...
Как при объявлении смертного приговора Светлогуб не мог понять всего значения того, что объявлялось ему, так и теперь он не мог обнять всего значения предстоящей минуты и с удивлением смотрел на палача, поспешно, ловко и озабоченно исполняющего свое ужасное дело. Лицо палача было самое обыкновенное лицо русского рабочего человека, не злое, но сосредоточенное, какое бывает у людей, старающихся как можно точнее исполнить нужное и сложное дело. Он подвинулся к виселице и, невольно окинув взглядом ряды солдат и пестрых зрителей, ещё раз подумал: «Зачем, зачем они делают это?» И ему стало жалко и их и себя, и слёзы выступили ему на глаза.
— И не жалко тебе меня? — сказал он, уловив взгляд бойких серых глаз палача.
Палач на минуту остановился. Лицо его вдруг сделалось злое.
— Ну вас! Разговаривать! — пробормотал он и быстро нагнулся к полу, где лежала его поддевка и какое-то полотно, и, ловким движением обеих рук сзади обняв Светлогуба, накинул ему на голову холстинный мешок и поспешно обдёрнул его до половины спины и груди.
— Куда теперь?
— Теперь они у меня попляшут.
— А потом?
— Кончится, как мы и думали.
— В руках палача?
— Да, и дай Бог, чтобы он не медлил.
Невозможно описать словами, что чувствуешь, когда идешь на собственную казнь, а в последний момент понимаешь, что тебя откупили от нее.
Согласно сведениям журналиста-свидетеля, Мата Хари, знаменитая экзотическая танцовщица, которая занималась шпионажем во время Первой мировой войны, отказалась надеть повязку на глаза, когда в 1917 году французы вели её на расстрел.
— Мне обязательно это надевать? — спросила Мата Хари своего адвоката, как только увидела повязку.
— Если мадам не хочет, это ничего ничего не изменит, — ответил офицер, поспешно отворачиваясь.
Мату Хари не стали связывать и надевать повязку ей на глаза. Она смотрела своим мучителям прямо в лицо, когда священник, монахини и юрист отошли в сторону.
Гавка сказала мышке: «Идем!
Ты мне ответишь перед судом!
Нынче мне скучно, и с интересом
я занялась бы нашим процессом».
Мышь отвечала: «Что ж, я согласна!
Пусть нас рассудит суд беспристрастный!
Где же судья и где заседатели,
чтобы напрасно слов мы не тратили?»
Гавкин коварный слышится смех:
«Я, дорогая, справлюсь за всех.
Наши законы — ваша вина.
Будешь немедля ты казнена».
Я проклял всё, к чему прикасаюсь. Никто не выпьет воду, которую пил я. Даже если будет умирать от голода, не съест хлеба, который ем я. Когда выхожу на рынок, хулиганы плюют на землю. Дети убегают, матерям становится страшно. Меня даже не захоронят вместе с другими подданными — у нас своё кладбище. Даже имён не напишут на чёрных надгробных камнях, для того чтобы не проклинали эти имена. Как кузнец куёт подковы, как он взмахивает своим молотом, также и я забираю чужие души, ни разу не замешкаясь, не смотря на чужие слёзы, так как я знаю, что у каждого в жизни есть свои обязанности. И это моя. Я — палач. Наш Повелитель — это тень Бога на Земле. Он вынесет приговор, а я стану его ангелом смерти и исполню его. До сегодняшнего дня я отрубил сотни голов, кидал петлю на шею. Видел плачущие и молящие глаза. Кто он, какое совершил преступление, грешен или нет — не знаю. Но получив приказ, отправляясь за жизнью, я молю только об одном: Боже, молю тебя! Лишь бы этот человек не был невиновен...
Оставь, Катя, оставь. Да ведь сын мой... сын... Плоть от плоти моей... а душа... змеи! Сколь... презрен... и жалок есть человек! Катя! Душно...
Когда душа твоя
устанет быть душой,
Став безразличной
к горести чужой,
И майский лес
с его теплом и сыростью
Уже не поразит
своей неповторимостью.
Когда к тому ж
тебя покинет юмор,
А стыд и гордость
стерпят чью-то ложь, —
То это означает,
что ты умер…
Хотя ты будешь думать,
что живешь.
Солнце бьёт из всех расщелин,
Прерывая грустный рассказ
О том, что в середине недели
Вдруг приходит тоска.
Распускаешь невольно нюни,
Настроение нечем крыть,
Очень понятны строчки Бунина,
Что в этом случае нужно пить.
Но насчёт водки, поймите,
Я совершеннейший нелюбитель.
Ещё, как на горе, весенние месяцы,
В крови обязательное брожение.
А что если взять и... повеситься,
Так, под настроение.
Или, вспомнив девчонку в столице,
Весёлые искры глаз
Согласно весне и апрелю влюбиться
В неё второй раз?
Плохо одному в зимнюю стужу,
До омерзения скучно в расплавленный зной,
Но, оказалось, гораздо хуже
Бывает тоска весной.
Рагнара всегда любили больше меня. Мой отец. И моя мать. А после и Лагерта. Почему было мне не захотеть предать его? Почему было мне не захотеть крикнуть ему: «Посмотри, я тоже живой!» Быть живым — ничто. Неважно, что я делаю. Рагнар — мой отец, и моя мать, он Лагерта, он Сигги. Он — всё, что я не могу сделать, всё, чем я не могу стать. Я люблю его. Он мой брат. Он вернул мне меня. Но я так зол! Почему я так зол?