Одна из уловок жизни — связывать последние вещи с первыми, соединять самое сокровенное с самым поверхностным, ...
После войны он все время думал: какое это счастье — жить. И в сравнении с этим счастьем все казалось ему незначительным.
Одна из уловок жизни — связывать последние вещи с первыми, соединять самое сокровенное с самым поверхностным, ...
После войны он все время думал: какое это счастье — жить. И в сравнении с этим счастьем все казалось ему незначительным.
Разлука и возвращение — но возвращаемся ли мы на самом деле? У мертвых есть одно-единственное преимущество перед живыми, говорит Ницше: им не придется больше умирать...
... жизнь — это болезнь, и смерть начинается с самого рождения. В каждом дыхании, в каждом ударе сердца уже заключено немного умирания — всё это толчки, приближающие нас к концу.
Ненавидящими глазами я смотрел в небо, в это серое бесконечное небо сумасшедшего Бога, который придумал жизнь и смерть, чтобы развлекаться.
Хоть она и пуста, твоя жизнь, но ее не выбросишь, как стреляную гильзу! Она еще сгодится для борьбы, когда настанет час, она еще понадобится. Не ради себя самого, и даже не во имя мести – как бы слепо ты ни жаждал ее, – не из эгоизма и даже не из альтруизма – так или иначе, но все равно надо вытаскивать этот мир из крови и грязи, и пусть ты вытащишь его хоть на вершок – все равно важно, что ты непрестанно боролся, просто боролся. И пока ты дышишь, не упускай случая возобновить борьбу.
— Вы здесь живёте?
— Да. Временно.
— Здесь все живут временно. Но многие застревают на всю жизнь.
Ничего нельзя знать наперёд. Смертельно больной человек может пережить здорового. Жизнь – очень странная штука.
Словно бесформенный туман в осенней ночи, движемся мы в жестокости бытия, не зная, откуда и куда, – вечерний ветер, облако на небе имеют больше прав на существование, чем мы, – проходит столетие, но все остается без изменений, независимо от того, как мы жили. Будда или виски, молитва или проклятие, аскеза или разврат – все равно однажды нас всех зароют в землю, чему бы мы ни поклонялись: своему желудку или чему-то невыразимому, белой женской коже или опиуму, – все едино…
Именно тогда он произнес эти слова о людях и матери-природе, говорил, что все не вечно и одновременно все бессмертно. Что жизнь – цветение природы, а умирание – отдых перед новой жизнью. Он говорил и о смерти – что она не разрушительница, а тихая подруга – мать, которая укладывает спать своего уставшего ребенка, чтобы снова разбудить его утром.
Кто дерзнет назвать что-то мертвым лишь оттого, что оно пребывает в покое? Кто дерзнет сказать, что лишь движение есть жизнь? Разве оно не промежуточно и не преходяще? Ведь им выражают умеренные чувства, разве не так? Самое глубокое ощущение безмолвно, и самое высокое чувство вырастает в долгую судорогу, и восторг венчается оцепенением, и самое мощное движение есть… покой, разве не так? И быть может, самая живая жизнь — это смерть?