— Знаешь, Петь, лучше бы ты вместо этих собачьих нежностей, дал бы мне гранатку!
— Я тебе дам гранатку, Петя, я тебе дам. На тебе гранатку!
— Дай, может сгодится на дело.
— На тебе. Вот эту дёрнешь и по голове его гада! По голове его!
— Знаешь, Петь, лучше бы ты вместо этих собачьих нежностей, дал бы мне гранатку!
— Я тебе дам гранатку, Петя, я тебе дам. На тебе гранатку!
— Дай, может сгодится на дело.
— На тебе. Вот эту дёрнешь и по голове его гада! По голове его!
Ох, сказал бы я тебе сейчас, но не для тебя сохраняю самые дорогие и редкостные слова...
— Разрешите действовать, старшина?
— Действуй, тока что-то я сомневаюсь. Подведёшь ты нас, Лопахин!
— Я подведу?
— Да очень просто даже подведёшь. Это как же надо услужить бабе, чтобы она не на одного, а на двадцать семь душ харчей отпустила? Тут, шахтёр, я бы сказал, трудиться надо ого-го...
— А я с трудами не посчитаюсь!
— Ну-ну...
— Ты лучше про свою тайную болезнь расскажи!
— Смеяться тут не над чем. Тут смех — плохой.
— У меня, если хочешь знать, окопная болезнь, вот что!
— Это что ж такое, Некрасов? Что-нибудь такое вот, этакое?
— Нет, это вовсе не то, о чем вы по своей глупости думаете. Это болезнь не телесная, а мозговая.
— Мозговая! Да у тебя же не может быть такой болезни-то! Ей же обосноваться-то не на чем! Некрасов! Ведь почвы же нету...
— А какая она из себя? Ну говори, чего тянешь!
— Видишь, как оно получилось... Весной, помнишь, Лопахин? Когда перегруппировка шла, двигались мы вдоль фронта, ночевали в Семёновке. Сотни полторы в одной избе набилось. Спали и валетами, и сидя, и по-всякому. В избе духота, жарища, надышали — сил нет. Просыпаюсь я по мелкой нужде и возомнилось мне, будто я в землянке, и чтобы мне выйти — нужно по ступенькам подняться. В памяти был, точно помню, а полез на печку. А на печке — ветхая старуха спала. Ей-то старухе лет девяносто или сто. Она уже от старости вся мохом взялась.
Понятное дело, что эта старуха сдуру возомнила... Стою я на приступке печи, а она, божья старушка, рухлядь этакая шелудивая, спросонок, да с испугу, конечно, разволновалась, и этак жалостно говорит: «Кормилец мой, ты что же это удумал, проклятый сын?» А сама мне валенком в морду тычет. И смех и грех, ей богу. Я говорю: «Бабушка, извини ты меня, ради Христа! Не шуми. И перестань ногами махать, а то, не ровен час, они у тебя при твоей старости отвяжутся. Извиняюсь, говорю, бабушка, что потревожил тебя, но только ты за свою невинность ничуть не беспокойся, холера тебя возьми». С тем и слез.
— Со старушки?
— С приступка, дурак!
— Мне немного стыдно за то, что я столько лет подавлял себя...
— О чем ты говоришь?
— Я говорю про маму.
— Так дело в твоей маме?
— Я должен, Сол. Я должен ей признаться.
— О Боже! Не надо! Ты ничего не должен этому ирландскому Волан-де-Морту!
Развод!
Прощай, вялый секс раз в год!
Развод!
Никаких больше трезвых суббот!
Ты называла меня: «Жалкий, никчемный урод!»
Теперь наслаждайся свободой, ведь скоро развод.
На одном ленинградском заводе произошел такой случай. Старый рабочий написал директору письмо. Взял лист наждачной бумаги и на оборотной стороне вывел:
«Когда мне наконец предоставят отдельное жильё?»
Удивленный директор вызвал рабочего: «Что это за фокус с наждаком?»
Рабочий ответил: «Обыкновенный лист ты бы использовал в сортире. А так ещё подумаешь малость…»
И рабочему, представьте себе, дали комнату. А директор впоследствии не расставался с этим письмом. В Смольном его демонстрировал на партийной конференции…
— Я хочу искупаться. Можно?
— Давай.
— Отвернитесь, пожалуйста!
— Ну ладно, я не брезгливый.
— Вас на эротику потянуло?
— Да видел я тебя — нет там никакой эротики... Давай ныряй, скромница.
Моему сыну шестнадцать и он недавно пошел второй раз в девятый класс. Вот просто игнорирует математику, по два часа сидит над примером, воткнет ручку и сидит. Я говорю: «Какой ответ?» Он: «Допустим, восемь». Говорю: «Ты тогда, допустим, штукатур. Возможно неплохой. Но вероятнее всего солдат».