Храброго отца слезы не портят.
Соринка зла влетела в душу. Пытка.
И человек терзается в тиши.
И плач его — последняя попытка,
Попытка выслезить соринку из души.
Храброго отца слезы не портят.
Соринка зла влетела в душу. Пытка.
И человек терзается в тиши.
И плач его — последняя попытка,
Попытка выслезить соринку из души.
Я проклял всё, к чему прикасаюсь. Никто не выпьет воду, которую пил я. Даже если будет умирать от голода, не съест хлеба, который ем я. Когда выхожу на рынок, хулиганы плюют на землю. Дети убегают, матерям становится страшно. Меня даже не захоронят вместе с другими подданными — у нас своё кладбище. Даже имён не напишут на чёрных надгробных камнях, для того чтобы не проклинали эти имена. Как кузнец куёт подковы, как он взмахивает своим молотом, также и я забираю чужие души, ни разу не замешкаясь, не смотря на чужие слёзы, так как я знаю, что у каждого в жизни есть свои обязанности. И это моя. Я — палач. Наш Повелитель — это тень Бога на Земле. Он вынесет приговор, а я стану его ангелом смерти и исполню его. До сегодняшнего дня я отрубил сотни голов, кидал петлю на шею. Видел плачущие и молящие глаза. Кто он, какое совершил преступление, грешен или нет — не знаю. Но получив приказ, отправляясь за жизнью, я молю только об одном: Боже, молю тебя! Лишь бы этот человек не был невиновен...
Она подняла на него свои кристально чистые, кричащие от боли, изумрудные глаза и невольно всхлипнула, в попытке взять себя в руки, но каждая мысль, приходившая в ее светлую голову отдавалась глухой болью в груди, не позволяя этому случиться. Он безучастно продолжал смотреть на подрагивающие нежные плечи, на вздымающуюся от глубоких вздохов грудь, на порозовевшие от гнева или горечи щеки, на резкие покусывания нижней губы, ставшей оттого совсем алой и прекрасно припухшей. Она манила к себе всем своим существом, желание прильнуть к припухшим губам и провести пальцем по мокрым ресницам было таким невыносимым, что буквально причиняла ему физическую боль. Борясь с самим собой, он сжал кулак, собрав в него всю свою волю и с усилием оторвал взгляд от любимого лица, обрамленного смертельной печалью.
— Мы не можем быть вместе, — выдавил он из себя, чувствуя, как ком подползает к горлу. Она с надеждой взглянула на него, приоткрыв рот в попытке задать вопрос, сводивший с ума их обоих в равной степени, но он опередил ее, резко и безжалостно проводя пятью словами по открытой, обнаженной душе девушки. — Нет, я не люблю тебя.
Он плакал вместе с Хуаном, уткнувшись лицом в его шею, набрав полные горсти его шерсти. Там были они одни, никого больше. Хозяин не хотел, чтобы Братья знали, что он тоже умеет плакать. Он старался походить на Отца — такого же решительного, не знающего ни сомнений, ни раскаяния. Любимый Брат походил на Отца сильнее, но Хозяин больше старался...
У луковицы не одна пергаментная кожица. Их много. Снимешь одну — появляется новая. Если луковицу разрезать, потекут слезы. Луковица говорит правду только при чистке.
Буду плакать, ведь хочется, хочется плакать,
так заплакать, как мальчику с парты последней,
потому что я не травинка, не поэт, не скелет,
закутанный в мякоть,
а лишь сердце, смертельно раненное,
стон — на стоны иного мира,
боль — на боль вселенной соседней.
В два-три голоса
Мне говорили:
«Перед смертью
Он тихо всхлипнул... Чуть-чуть».
Слезы сжали горло.
Вот и кончилась вся наша бесконечность,
О которой ты любил мне повторять.
А со мной осталась тихая беспечность,
Кроме этих слёз, нечего теперь терять.
У кого они ещё остались, слезы? Они давно уже перегорели, пересохли, как колодец в степи. И лишь немая боль — мучительный распад чего-то, что давно уже должно было обратиться в ничто, в прах, — изредка напоминала о том, что ещё осталось нечто, что можно было потерять.
Термометр, давно уже упавший до точки замерзания чувств, когда о том, что мороз стал сильнее, узнаешь, только увидев почти безболезненно отвалившийся отмороженный палец.