Эрих Мария Ремарк. Ноябрьский туман

Красное вино, словно огненный рубин, таинственно светится в матовых сумерках моей комнаты. Разве она не похожа на храм, где толстые восковые свечи мерцают перед иконами и нежные облака ладана теряются в темных готических сводах? Разве в шуме дождя не слышится нежный глубокий голос органа, а монотонно падающие на стекло капли не выводят тихие псалмы?.. И бокал с прозрачным вином разве не горит, словно красная лампада, перед бледным портретом на стене, как перед иконой, так что кажется, будто аметистовые глаза снова светятся, рот произносит робкие слова, а на нежно-персиковом лбу просвечивают жилки; чу, разве не раздался только что звук, похожий на звон серебра, разве это был не тот самый смех, напоминавший отблеск вечернего солнца на кусте роз?..

0.00

Другие цитаты по теме

Я смахиваю бокал со стола и несусь прочь, прочь – куда? – к людям, к людям, к свету, к свету, – только прочь отсюда; затравленный ноябрьским ужасом, этой туманной могилой безысходности, несусь туда, где свет, шум, люди, где громко звучит музыка и раздается смех, и я пью и пью, пока хмель своими мягкими топориками не сваливает меня с ног…

Но уже давно она лежит в могиле, одинокая, покинутая, мертвая, смотрит черными пустыми глазницами перед собой, а ведь когда-то она была человеком, полным жизни и тепла, как я и ты, как я и ты, и мы, мы все; – а теперь гниет и разлагается…

– Ах, Рудольф! Ты слышишь так мало! – говорит она с нежным укором. – Точно твои уши заросли густым кустарником. И потом ты так шумишь – потому ничего и не слышишь.

– Я шумлю? Каким образом?

– Не словами. Но вообще ты ужасно шумный, Рудольф. Подчас твоё общество трудно выносить. Ты больше шумишь, чем гортензии, когда они хотят пить, а ведь эти растения такие крикуньи.

– Что же во мне шумного?

– Всё. Твои желания. Твоё недовольство. Твоё тщеславие. Твоя нерешительность...

Я люблю тебя и буду любить, пока не перестану дышать. Я это твердо знаю. Ты мой горизонт, и все мои мысли сходятся к тебе. Пусть будет что угодно – все всегда замыкается на тебе.

Желание — оно еще глубже сердечной боли; страдание говорит: исчезни... а всякое желание стремится к вечности, глубокой-глубокой вечности...

Наша память — это не ларец из слоновой кости в пропитанном пылью музее. Это существо, которое живет, пожирает и переваривает. Оно пожирает и себя, как легендарный сфинкс, чтобы мы могли жить, чтобы оно не разрушало нас самих.

Место, где ты живешь, не имеет ничего общего с самой жизнью.

— За кого ты меня принимаешь, Жоан? — сказал он. — Посмотри лучше в окно, на небе сплошь — багрянец, золото и синева... Разве солнце спрашивает, какая вчера была погода? Идет ли война в Китае или Испании? Сколько тысяч людей родилось и умерло в эту минуту? Солнце восходит — и все тут. А ты хочешь, чтобы я спрашивал! Твои плечи, как бронза, под его лучами, а я еще должен о чем-то тебя спрашивать? В красном свете зари твои глаза, как море древних греков, фиолетовое и виноцветное, а я должен интересоваться бог весть чем? Ты со мной, а я, как глупец, должен ворошить увядшие листья прошлого? За кого ты меня принимаешь, Жоан?

Она отерла слезы.

— Давно уже я не слышала таких слов.

— Значит, тебя окружали не люди, а истуканы.

Люди всегда смешны. И если осознать это, жизнь кажется намного легче.

Я утратил нечто, чего не было, и тем сильнее страдал от утраты.