С летами странно развивается потребность одиночества и, главное, тишины...
Есть истины... которые, как политические права, не передаются раньше известного возраста.
С летами странно развивается потребность одиночества и, главное, тишины...
Есть истины... которые, как политические права, не передаются раньше известного возраста.
Есть истины... которые, как политические права, не передаются раньше известного возраста.
— …час волка?
Дубинский кивнул.
— Так Прежние называли время, когда человек становится старым, одиноким и никому не нужным — друзья умерли, работа, к которой привык, стала уделом других, дети выросли… время подвести итог и… умереть.
Когда нам двадцать лет, мы пляшем в самом центре жизни. Когда нам тридцать – бродим в пределах круга, очерченного жизнью. В пятьдесят – плетемся строго по краю, избегая смотреть как внутрь, так и наружу. А потом – и это привилегия детей и стариков – становимся невидимыми.
Помню, я честно сказал ей, что нужно похудеть, чтобы поменьше есть, но это было очень жестоко по отношению к старому человеку, который один в целом свете и которому поэтому себя самого нужно больше, чем кому другому. Когда вас некому любить, все обращается в жир.
— Было время...
— 4:35.
— Ты меня не понял. Я не спрашивал, сколько времени, я сказал «было время».
— Было время?
— Возьми, к примеру, вон ту шоколадку. Весьма аппетитно, правда?
— Ей лет 70.
— Сегодня — да... Но было время....
Я совершенно здорова. Но когда уже стукнуло шесдесят пять, в этом есть что-то зловещее. Вдруг понимаешь: старость это не что-то такое, что может с тобой случиться, — оно уже случилось.
Хуже одиночества в тридцать может быть только одиночество в двадцать.
(Хуже, чем быть незамужней в тридцать, может быть только быть незамужней в двадцать.)