Дмитрий Львович Быков

Пафос страдания, пафос пользы от тюрьмы — это такой стокгольмский синдром, когда человек становится на сторону своих тюремщиков. Мне кажется, что как раз этот стокгольмский синдром в известном смысле случился у Достоевского, когда, страстно желая защитить империю, видя, что она расшатывается и рушится, он говорил: «А если бы меня в свое время Николай не посадил и если бы не было этой ужасной инсценировки на Семеновском плацу, то страшно подумать, что из меня бы, да и из друзей моих выросло». Ну, это в чистом виде стокгольмский синдром. Я никогда на эту позицию не встану, никогда ее не буду уважать, хотя она может вызывать страдания.

0.00

Другие цитаты по теме

Всех страшнее тому, кто слышит музыку сфер —

ненасытный скрежет Господних мельниц,

крылосвист и рокот, звучащий как «Эрэсэфэсэр»

— или как «рейхсфюрер», сказал бы немец;

маслянистый скрежет зубчатых передач,

перебои скрипа и перестука.

И ни костный хруст, ни задавленный детский плач

невозможно списать на дефекты слуха.

Проявите величие духа, велит палач.

Хорошо, проявим величье духа.

А с меня он, можно сказать, не спускает глаз,

проницает насквозь мою кровь и лимфу,

посылает мне пару строчек в неделю раз —

иногда без рифмы, но чаще в рифму.

Сколько бы меня не упрекали, что я свои романы выбалтываю.. Ну это мой способ писания. Понимаете, я проговариваю. Артикуляционное учительское мышление заставляет меня какие-то вещи понимать. Почему я пишу «Океан»? Эта книга посвящена механизму появления нераскрытых тайн. Нераскрытых, немотивируемых вещей. Там их очень много. Могу объяснить. Потому что меня интересует почерк Бога. А нераскрытая тайна — это и есть почерк Бога. Потому что она не укладывается ни в одну концепцию, ни в одну схему. Вот меня в жизни интересует только то, что не укладывается в схему. Почему океан? Потому что океан представляет бесконечное разнообразие версий.

История воздает не по делам, история — это жесточайшая драма без всяких моральных оправданий. Единственное, что можно сделать в этой ситуации, это героически принять свою участь, не пытаясь ее изменить, не пытаясь купить себе новую жизнь, не пытаясь добыть права. Встретиться лицом к лицу с исторической необходимостью, не пренебрегая при этом ни своей честью, ни своим достоинством, встретить со всем сознанием обреченности, со всей гордостью обреченности.

Почти все русские крепкие государственники — это раскаявшиеся вольнодумцы, а почти все русские революционеры — это раскаявшиеся патриоты из серии «Попробовали — убедились».

— Вот что Вам самому дает силы работать, такие потрясающие писать книги, романы?

— Спасибо! Спасибо на добром слове. Ну что я могу вам сказать? Есть ощущение величия переживаемого момента. Величия — не шутя. Потому что все, чему нас учили, оказалось правдой. Всё, о чем писала русская революция; всё, о чем она говорила в 1917 году; всё, о чем писала русская проза XIX века; всё, что нам обещала русская поэзия, начиная с «Грядущих гуннов» (В. Брюсов) и кончая «Незнакомкой» (А. Блок) — всё это, понимаете, дает мне силы жить. Потому что момент, который мы переживаем, великий.

Тут меня просят рассказать любимый анекдот. Мне вот как раз очень нравится этот анекдот, когда один профессор другому говорит: ''Коллега, а вот вы представляете, какая у меня сегодня за завтраком случилась оговорочка по Фрейду? Я хотел сказать жене: «Дорогая, передай пожалуйста масло», а вместо этого сказал: «Как же ты, сволочь, всю мою жизнь-то испортила...».''

И потом, я всё-таки глубоко убеждён, что смерти нет, что физическая смерть ничего не означает. Я так говорю не на основании какого-то опыта загробного общения, в которое я не верю, а просто на основании самоанализа. Я знаю, что душа есть, вот и всё. Я знаю, что она от меня отдельно и что она далеко не всегда выходит со мной на контакт. Вот когда она выходит со мной на контакт, что-то подсказывает, тогда я пишу стихи или прозу. А большую часть времени я живу своей жизнью, она живёт своей, и я почти не знаю о том, что с ней происходит.

Печорин женился на Вере,

Устав от бесплодных страстей,

Грушницкий женился на Мэри,

Они нарожали детей.

Семейное счастие кротко,

Фортуна к влюбленным щедра:

У Веры проходит чахотка,

У Мэри проходит хандра.

Не всякий дожил до перевала, но я смог.

Мне до сих пор чего-то жалко — мой грех.

Мне предстоит нащупать слово, один слог,

который можно будет оставить от нас всех.

От всех усадеб, от всех парков, от всех зал,

От всех прудов, от всех болот, от всех рек.

Он должен вмещать и дальний костер, и первый бал,

И пьяный ор, и ночной спор, и первый снег.

Кушнер когда-то сказал:

Какое чудо, если есть

Тот, кто затеплил в нашу честь

Ночное множество созвездий!

А если всё само собой

Устроилось, тогда, друг мой,

Еще чудесней!

Мне ближе восприятие эксцесса. Мне кажется, что восприятие обыденности как чуда, — здесь велик момент самоубеждения. Чудо тем и чудо, что оно выбивается из обыденности и отличается от законов природы. Я уверен, что чудо оказывает сильнейшее нравственное и эстетическое действие. И вообще эстетика ближе к чуду, чем этика.