1984

И яснее, чем прежде, он понял, за что ее ненавидит. За то, что молодая, красивая и бесполая; за то, что он хочет с ней спать и никогда этого не добьется; за то, что на нежной тонкой талии, будто созданной для того, чтобы ее обнимали, — не его рука, а этот алый кушак, воинственный символ непорочности.

Факты, во всяком случае, утаить невозможно. Их распутают на допросе, вытянут из тебя пыткой. Но если цель — не остаться живым, а остаться человеком, тогда какая в конце концов разница? Чувств твоих они изменить не могут; если на то пошло, ты сам не можешь их изменить, даже если захочешь. Они могут выяснить до мельчайших подробностей всё, что ты делал, говорил и думал, но душа, чьи движения загадочны даже для тебя самого, остается неприступной.

Если ты чувствуешь, что оставаться человеком стоит — пусть это ничего и не даёт, — ты всё равно их победил.

«Если бы я мог спасти Джулию, удвоив собственные страдания, пошел бы я на это? — спрашивал он себя. И отвечал: — Да, пошел бы». Увы, это только умствование. Он знал, что должен отвечать так, и вся его решимость не более чем обязанность. Это ум говорил в нем, а не сердце. Здесь вообще ничего невозможно чувствовать, только боль и только ожидание боли. А кроме того, ощущая боль, можно ли желать, ради чего угодно, ее усиления? Нет, на этот вопрос он еще не мог ответить.

Они были везде — на монетах, на марках, на обложках книг, на знаменах и плакатах, даже на сигаретных пачках. Глаза всегда видели вас, а голос монитора догонял повсюду. Так было днем и ночью, когда вы работали и когда вы ели, в помещении и на улице, в ванне и в постели — везде. Бежать было некуда. У вас ничего не оставалось своего, разве что несколько кубических сантиметров внутри черепной коробки.

Для кого же он пишет дневник? — подумал он опять. Для будущего? Для прошлого? Так или иначе — для воображаемого мира. А его самого ждала не смерть — ликвидация. Дневник превратится в пепел, а он — в пар. Лишь Полиция Мысли прочтет дневник, прежде чем уничтожить эти страницы и память о них. Как же можно обращаться к будущему, если от вас не останется ни следа, не останется даже безымянного слова, нацарапанного на клочке бумаги?

Знать и не знать, владеть полной правдой и говорить тщательно сфабрикованную ложь, придерживаться одновременно двух взаимоисключающих мнений, знать, что они противоречат одно другому, и верить в оба, обращать логику против логики, не признавать мораль и в то же время клясться этой самой моралью, верить, что демократия невозможна, и утверждать, что Партия защищает демократию, забывать все, что приказано забыть, а потом, при необходимости, вновь вспоминать об этом и, самое главное, применять такую диалектику и к самой диалектике. Это было высшим достижением: сознательно навязывать бессознательность и тут же самому забывать, что ты только что занимался гипнозом. Ведь даже для того, чтобы понять это слово «двоемыслие», надо было применить двоемыслие.

И тут в его голове возник почти готовый образ некоего товарища Огилви, который недавно геройски погиб в бою. Случалось, что Большой Брат посвящал Приказ Дня прославлению какого-нибудь скромного, рядового члена Партии, чья жизнь и смерть подавались как достойный пример для подражания. Пусть на этот раз он прославит товарища Огилви. Конечно, никакого товарища Огилви никогда не существовало в природе, но несколько строчек в газете и пара подделанных фотографий сделают его существование вполне реальным.

Все, что окружало Уинстона, вызывало приступ злости. Неужели так было всегда? Неужели вкус пищи всегда был таким? Он оглядел столовую. Тесный, заполненный людьми зал с низким потолком и замызганными стенами от тысяч и тысяч спин и боков. Расшатанные металлические столы и стулья стояли так плотно, что люди задевали друг друга локтями. Погнутые ложки, продавленные подносы, грубые белые кружки, жирные с въевшейся в каждую трещину грязью. И постоянный кислый запах отвратительного джина, плохого кофе, подгоревшего жаркого и нестираной одежды. Всегда — желудком, кожей — вы чувствовали, что у вас отняли что-то такое, на что вы имеете полное право. Да, конечно, он не помнил, чтобы жизнь была хоть в чем-то существенно лучше. Всегда на его памяти не хватало еды, у всех были заношенные носки и белье, мебель всегда была старой и расшатанной, комнаты — нетоплеными, поезда метро — переполненными, дома всегда разваливались, хлеб был только темным, чай был величайшей редкостью, а кофе — отвратительного вкуса, да и сигарет не хватало. Всего недоставало, и все стоило очень дорого, кроме искуственного джина. Конечно, понятно, почему, старея, ты переносишь все это труднее и труднее. Но разве это не признак ненормальности жизни, если тебя до самого нутра пробирает от этой неустроенности и грязи, этого вечного дефицита, бесконечных зим, липких носков, неработающих лифтов, холодной воды, грубого мыла, рассыпающихся сигарет и мерзкой пищи? Почему все это кажется непереносимым?

Это окупается, сказала она, — маскировка. Если соблюдаешь мелкие правила, можно нарушать большие.