Юрий Меркеев

Журналистка пришла перед выборами в государственную думу поговорить о политике, но вскоре поняла, что политикой я мало интересуюсь. Разумеется, меня немного напрягло то обстоятельство, что к забытому старику явилась красавица из мира больших городов и денег для того, чтобы поговорить о политике. Что я мог ей сказать? Политика давно стала разновидностью шоу-бизнеса. Какие в нем процветают законы? А какие законы существуют в «промежности»? Мир катится в пропасть. Уже ближе, чем кажется. Все очевидно для глаз, не засоренных мишурой. Но почему она пришла ко мне? Странно. В области современной политики худшего специалиста, чем я, найти трудно. Разве что из этих соображений? Чтобы посмешить публику? Чертовка. Красивая.

И я рассказал ей свою позицию как мог, с иронией и допустимой деликатностью, потому что мне было приятно общаться с женщиной из другого мира. Точно инопланетянка спустилась на землю, чтобы встряхнуть старого холостяка.

В тот вечер я влюбился.

Сразу и безоговорочно.

Наталья тоже.

Не знаю, как все это вышло. Раньше я терпеть не мог пение. Я смеялся над теми обывателями, которые собираются по субботам или воскресеньям в концертных залах, прикрывают глаза и отдаются музыке как любовнице. Музыка насилует их наивные души, а они — радуются, печалятся, впадают в экстаз от того, что когда-то какой-нибудь одинокий гений сочинил мажорную или минорную мелодию. И кажется им при этом, что они обогащают душу чужими переживаниями. Я мог допустить интимные встречи с музыкой тет-а-тет. Дома, в уютном кресле, в одиночестве. Мог допустить гипотетически, но сам никогда не услаждался такой любовью. Я не был грубее остальных и чувствовал музыку чрезвычайно остро. Может быть, именно поэтому я так трепетно относился к ее влиянию на душу. Моя ирония, подчас злая, была вызвана своеобразной защитой от нападения неведомого мне врага — пусть этот враг оказывался бальзамом или лекарством. Мне проще было не допустить. И потерять что-то не существенное, нежели быть обманутым и обкраденным до нитки.

Влюбленность, очевидно, сродни музыке. Когда она тебя обкрадывает и опустошает, она делает это с поразительной утонченностью. Она обволакивает сладкой истомой, заставляет звучать каждый нерв в унисон себе, взрывает дремлющие силы, превращает в бога – с маленькой буквы, конечно.

Не переношу исповедального тона. В писательском ремесле образы рождаются в глубинах «эго» и несут в себе столь же малое сходство с натурой, сколько слова, произносимые перед священником в таинстве покаяния, с мотивирующей их появление первоосновой. Поди-ка тут примени инструмент психоанализа – любая попытка поддеть откровенность за живое будет сродни ловли на крючок рыбы в мутной воде.

Пять лет прошло, а я иногда отчетливо слышу их голоса из той комнаты с маками на витражах. Слышу, когда просыпаюсь в аду без заначки. И брожу по квартире, разговаривая с самим собой.

Но с утренним лекарством все меняется. Во всех комнатах я зажигаю свет, включаю телевизор на любой программе, наполняю пустоту какой-нибудь музыкой. В раю мне необходим шум. Бесполезный, ядовитый, безжалостный. Потому что в раю мне недостает ада. Должна быть какая-то гармония, и я компенсирую загнанную в подполье душу внешним праздником. У нас запляшут лес и горы. У нас станцуют церкви за окном, а серые брюхатые тучи извернуться белыми барашками и станут по моей команде танцевать фокстрот на скользких покатых черепичных крышах. В аду мне хочется тишины и жалости, в раю недостает праздничного шума и диктатуры. Я уже признавался, что расхристанному существу трудно соединить воедино больной дух, израненное тело и пропитанную ядами душу. Соединить так, чтобы почувствовать настоящее счастье, а не поддельное, временное. Все понимаю, мирюсь, никого не осуждаю. У меня одна беда, у соседа по «палате» другая. У кого повернется язык опровергнуть суждение о том, что все мы в этой жизни как пациенты планетарного сумасшедшего дома? Вглядись в себя, человек, вглядись в горе и радости, в опьянении и с похмелья – и ты поймешь, что я прав.

А что если начать утро в аду не так, как всегда? Что если зажечь свет во всех комнатах? Побриться, помыться, вогнать в себя стакан крепкого чая с анальгином и пойти? Быть может, что-то изменится в окружающем мире? Надавить на кнопку телевизионного ящика и – пусть стошнит! В конце концов, телевизор и раньше вызывал рвотные рефлексы. И пусть будет жалость ко всему и всем. Я не стыжусь своих слез. Потому что человек не может быть меньше двух кубиков опиумного раствора, а он меньше. Не может он прыгать из рая в ад от иглы, загнанной в вену. А он прыгает. И зачем тогда эта раздвоенность быта? Зачем есть заначка, и нет изобилия? Ведь если было бы изобилие, тогда не нужна была бы заначка. И не было бы этой шизофренической раздвоенности бытия. Разве это не так же ясно, как дважды два?

Нет, я никогда не поверю тем болтунам из телевизора, которые призывают ради любви к несчастным больным лишить людей свободы выбора. Лицемерные лгуны, которым я бы прописал операцию по укорочению языков. Что они понимают, сидя в геморройных креслах и оскопленных кабинетах? Что ведают они, которые ни разу не просыпались в аду и не знали, наступит ли рай сегодня или вообще не наступит? Что может сказать хорошего, доброго здоровый человек больному? Мне жалко их, фарисейских угодников, которые при новой власти поменяли окрас, как хамелеоны, а по существу остались прежними корыстолюбцами. Спаситель сказал про них: «Гробы окрашенные. Снаружи лак и богатство, а внутри гниль!» И отпустил падшую женщину со словами: «Иди, милая, постарайся не грешить больше».

Мне жалко всех. Себя не жалко. Обидно. Какая глупость.

Что я могу поделать?

Токсикоз. Время тяжкого бремени. Тридцать девять ступенек октября. И Валера, в крови которого течет желанная теплота.

Но я остаюсь в тишине, потому что боюсь расплескать содержимое ада. Остерегаюсь бешеных схваток телевизионных программ, тугой агрессии, язвительной черноты. Хватит того, что есть во мне. Тошнотворный ком я понесу через все утро, и мне надо это смиренно выдержать.

Утро само по себе встает колом в горле и пищеводе. Не дойти до ванной, не побриться. Максимум, что смогу – во тьме вылить на свою голову ведро холодной воды. Прилизать волосы, остудить мозги. И это уже много.

Когда во мне бунтовала желчь собственника, я мог обидеть ее обвинениями в проституции – нелепость, разумеется. Однако желчь собственника искала выхода. И находила в язвительных посланиях на телефон. Бывало, что моя фарисейская тирания настигала ее прямо на концерте, и она получала от меня вместо поздравительных виртуальных цветов двусмысленную «эсэмэску», вроде кусочка из гоголевского текста: «Панночка подняла свою ножку, и как увидел он ее нагую, полную и белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его. Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог сказать; только воротился едва живой, и с той поры иссохнул весь, как щепка; и когда раз пришли на конюшню, то вместо его лежала только куча золы да пустое ведро: сгорел совсем; сгорел сам собою…»

Живу я один. Привык. Ощущаю себя более чем уютно. Ненормально это? Не знаю. Возможно, это ненормально для одиночек, которые проживают так всю жизнь. А у меня бывало всякое. И жена, которую любил. И женщины, которые открывали мне вертикали и горизонтали душевных удовольствий. И периоды обнуления, когда вертикаль пересекалась с горизонталью. Не унывал никогда.

Теперь глубоких отношений не завожу. Не вижу в этом никакого смысла. Поверхностные взаимности случаются от состояния души. Чаще я мрачен и нелюдим, но иногда на меня нападает веселость, а, порой, я счастлив настолько, что брожу по улицам с цветущей физиономией, точно городской сумасшедший. Публичности сторонюсь, потому что публичность всегда сопряжена с размытостью суждений. Кто меня хоть немного знает, слышал о том, что больше всего на свете я не терплю жанр сериальной пошлости, где сам бес не бес, а лишь жалкий паяц на зарплате у мастера. А страстишки – мыльные пузыри. Не могу я терпеть и сентиментальностей. Слюнявую болезненную форму общения я прижег раз и навсегда одной мыслью: «Не желаю впускать в свою душу разъедающий напиток неразвитых страстей. Слезы бывают разные. Я готов склонить колени перед слезами покаяния или острого ощущения бессмысленности бытия, но никогда не приму бытовой слезливости – сентиментального отношения к чужим ролям чужого кино». Иными словами, серой промежности не переношу. Хотя и живу в ее эпицентре.