Владимир Владимирович Набоков

Цинциннат едва мог дотянуться до решетки, за которой покато поднимался туннель окошка с другой решеткой в конце и световым повторением ее на облупившейся стенке каменной пади. Там, сбоку, тем же чистым презрительным почерком, как одна из полустертых фраз, читанных давеча, было написано: «Ничего не видать, я пробовал тоже».

День, собравшийся в путь, присел с домочадцами и задумался.

Вернувшись домой, он пробовал читать, но то, что было в книге, показалось ему таким чужим и неуместным, что он бросил ее посредине придаточного предложения. На него нашло то, что он называл «рассеянье воли». Он сидел не шевелясь перед столом и

не мог решить, что ему делать: переменить ли положение тела, встать ли, чтобы пойти вымыть руки, отворить ли окно, за которым пасмурный день уже переходил в сумерки...

Не следует ли раз навсегда отказаться от всякой тоски по родине, от всякой родины, кроме той, которая со мной, пристала как серебо морского песка к коже подошв, живет в глазах, в крови, придает глубину и даль заднему плану каждой жизненной надежды?

Книги Бунина я любил в отрочестве, а позже предпочитал его удивительные струящиеся стихи той парчовой прозе, которой он был знаменит. Когда я с ним познакомился в эмиграции, он только что получил Нобелевскую премию. Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть,  — и он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Помнится, он пригласил меня в какой-то — вероятно, дорогой и хороший — ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки — и задушевных бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражён моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. «Вы умрёте в страшных мучениях и совершенном одиночестве»,  — сказал он мне, когда мы направились к вешалкам.

У каждого есть такие роковые предметы или явления, — в одном случае повторяющейся ландшафт, в другом – цифры, которые боги тщательно подобрали для того, чтобы навлечь значительные для нас события: тут Джон всегда споткнется, там всегда разобьется сердце Дженни.

На столе белел чистый лист бумаги, и, выделяясь на этой белизне, лежал изумительно очиненный карандаш, длинный как жизнь любого человека, кроме Цинцинната, и с эбеновым блеском на каждой из шести граней. Просвещенный потомок указательного перста.

У меня был приятель, юноша, полный жизни, с лицом ангела и с мускулами пантеры, – он порезался, откупоривая бутылку, и через несколько дней умер. Ничего глупее этой смерти нельзя было себе представить, но вместе с тем… вместе с тем, – да, странно сказать, но это так: было бы менее художественно, доживи он до старости… Изюминка, пуанта жизни заключается иногда именно в смерти.

Это была любовь с первого взгляда, с последнего взгляда, с извечного взгляда.

Чудовищное и чудесное сливались в какой-то точке; эту-то границу мне хочется закрепить, но чувствую, что мне это совершенно не удается. Почему?