Ты помнишь, ты помнишь, товарищ,
Пусть память о том тяжела,
Как вьюга сквозь отствет пожарищ
По улицам мертвым мела.
Мы насмерть умели сражаться,
Мы горе испили до дна,
Ведь мы же с тобой ленинградцы,
Мы знаем, что значит война.
Ты помнишь, ты помнишь, товарищ,
Пусть память о том тяжела,
Как вьюга сквозь отствет пожарищ
По улицам мертвым мела.
Мы насмерть умели сражаться,
Мы горе испили до дна,
Ведь мы же с тобой ленинградцы,
Мы знаем, что значит война.
— Знаете почему всегда будут новые войны?
— Потому что память подделывает воспоминания, — сказал я. — Это сито, которое пропускает и предаёт забвению всё ужасное, превращая прошлое в сплошное приключение. В воспоминаниях-то каждый герой. О войне имеют право рассказывать только павшие — они прошли её до конца. Но их-то как раз заставили умолкнуть навеки.
Равич покачал головой.
— Просто человек не чувствует чужой боли, — сказал он. — В этом всё дело. И чужой смерти не чувствует. Проходит совсем немного времени, и он помнит уже только одно: как он сам уцелел.
Ты помнишь: руины дымятся
И чей-то оборванный крик...
Но каждый здесь был ленинградцем -
Ребенок, солдат и старик.
Бессмертно блокадное братство,
Свершившее долг свой сполна...
Ведь мы же с тобой ленинградцы -
Мы знаем, что значит война.
Четыре месяца назад! Да ведь четыре месяца назад Далтон, Резака, гора Кеннесоу были лишь географическими названиями или станциями железных дорог. А потом они стали местами боев, отчаянных, безрезультатных боев, отмечавших путь отступления войск генерала Джонстона к Атланте. А теперь и долина Персикового ручья, и Декейтер, и Эзра-Чёрч, и долина ручья Ютой уже не звучали как названия живописных сельских местностей. Никогда уже не воскреснут они в памяти как тихие селения, полные радушных, дружелюбных людей, или зеленые берега неспешно журчащих ручьев, куда отправлялась она на пикники в компании красивых офицеров. Теперь эти названия говорили лишь о битвах: нежная зеленая трава, на которой она сиживала прежде, исполосована колесами орудий, истоптана сапогами, когда штык встречался там со штыком, примята к земле трупами тех, кто корчился на этой траве в предсмертных муках... И ленивые воды ручьев приобрели такой багрово-красный оттенок, какого не могла придать им красная глина Джорджии. Говорили, что Персиковый ручей стал совсем алым после того, как янки переправились на другой берег. Персиковый ручей, Декейтер, Эзра-Чёрч, ручей Ютой. Никогда уже эти названия не будут означать просто какое-то место на земле. Теперь это место могил, где друзья покоятся в земле, это кустарниковые поросли и лесные чащи, где гниют тела непогребенных, это четыре предместья Атланты, откуда Шерман пытался пробиться к городу, а солдаты Худа упрямо отбрасывали его на исходные позиции.
Дело в том, что на моём письменном столе давно уже лежит старая фотография. На ней изображены шесть очень молодых, красивых улыбающихся парней. Это – шесть братьев моей матери. В 1941 году самому младшему из них было 18 лет, самому старшему – 29. Все они в том же самом сорок первом ушли на фронт. Шестеро. А с фронта вернулся один. Я не помню, как эти ребята выглядели в жизни. Сейчас я уже старше любого из них. Кем бы они стали? Инженерами? Моряками? Поэтами? Не знаю. Они успели только стать солдатами. И погибнуть. Я писал свой «Реквием» и для этих шестерых, которые до сих пор глядят на меня с фотографии. Писал и чувствовал свой долг перед ними. И ещё что-то: может быть, вину. Хотя, конечно, виноваты мы только в том, что поздно родились и не успели участвовать в войне. А значит, должны жить и помнить о погибших.
Тёплый дождь моросит весной, пряча слёзы в закат.
До утра в тишине ночной наши вдовы не спят.
Мы не погибли, мы просто ушли, просто ушли в небеса.
На безымянных высотах земли наши слышны голоса.
Мoй cвятoй oтeц, мнe yжe кoнeц,
Мoя вeчнocть yмpeт нa oгнe.
Я к тeбe лeчy, я тeбe кpичy,
Кaк я был нa вoйнe, нa вoйнe.
Я был нa вoйнe.
За мать из Мистик-Фоллс, которая сперва ненавидела меня, а затем стала лучшим другом. Она была сильной, заботливой. Она не только защищала наш город, но и смогла вырастить прекрасную дочь, которая станет моей семьёй. За Лиз Форбс. Её не стало, но она не забыта.
Часто охватывает отчаяние. Отчаяние бессилия слова. Ты видишь, что миф для многих, для большинства по-прежнему правдивее и сильнее фактов и самого инстинкта жизни, самосохранения. Когда я сижу за письменным столом, я стремлюсь не только записать, восстановить, воссоздать действительность — хочу прорваться словом куда-то дальше. Чтобы это была и правда времени, и какая-то догадка о человеке вообще. Прорваться дальше. Дальше слов… Это редко удаётся. А вот миф туда прорывается. В подсознание…
И когда мать, у которой государство забрало сына и вернуло его в цинковом гробу, исступлённо, молитвенно кричит: «Я люблю ту Родину! За неё погиб мой сын! А вас и вашу правду ненавижу!» — снова понимаешь: мы были не просто рабы, а романтики рабства. Только одна мать из тех ста, с которыми я встречалась, написала мне: «Это я убила своего сына! Я — рабыня, воспитала раба…»
Но я не хочу умирать на войне, ибо это не моя война.
Клеопатра, Клеопатра... Когда загремит труба, каждый из нас понесёт свою жизнь в руке и швырнёт её в лицо смерти...