У боли есть предел. Однако у страха предела нет.
Без боли нет страха, может быть, даже нет осознания «себя».
У боли есть предел. Однако у страха предела нет.
— Смотри, брат! Эта тварь, наконец, познала страх!
— Не думаю, что этому чудовищу ведом страх. Но, быть может, ему ведома боль! Если оно начало сражаться столь отчаянно, мы на верном пути!
И ещё. Я прощаю любимым людям то, что не могу простить себе. И недавно мне стало страшно. Понимаю, бывает всякое, какой-то один поступок не характеризует личность человека в целом и не изменит моё о нём мнение, но любить его так, как раньше — я больше не смогу. Во мне появится ещё один кристаллик льда, из которых потом можно будет сложить слово ВЕЧНОСТЬ.
Пусть то, что умерло, останется мёртвым, но я надеюсь, что «прах, в прах возвратившись», даст плодотворную почву живущему ныне...
Незабываемая боль...
Незабываемый страх...
Я лечу к тебе на полных парусах.
Не забыты чувства, не забыта любовь
В наших жилах закипает кровь.
Я не люблю, когда мне больно. И не люблю, когда страшно. Уверена, что те люди тоже не любят, когда им больно и страшно.
Крики продолжаются. Это не люди, люди не могут так страшно кричать.
Кат говорит:
— Раненые лошади.
Я еще никогда не слыхал, чтобы лошади кричали, и мне что-то не верится. Это стонет сам многострадальный мир, в этих стонах слышатся все муки живой плоти, жгучая, ужасающая боль. Мы побледнели. Детеринг встает во весь рост:
— Изверги, живодеры! Да пристрелите же их!
... Мы смутно видим темный клубок — группу санитаров с носилками и еще какие-то черные большие движущиеся комья. Это раненые лошади. Но не все. Некоторые носятся еще дальше впереди, валятся на землю и снова мчатся галопом. У одной разорвано брюхо, из него длинным жгутом свисают кишки. Лошадь запутывается в них и падает, но снова встает на ноги. Солдат бежит к лошади и приканчивает ее выстрелом. Медленно, покорно она опускается на землю. Мы отнимаем ладони от ушей. Крик умолк. Лишь один протяжный замирающий вздох еще дрожит в воздухе. Потом он снова подходит к нам. Он говорит взволнованно, его голос звучит почти торжественно:
— Самая величайшая подлость — это гнать на войну животных, вот что я вам скажу!
Бытие есть забота и страх, понял я: появись на свет – и свету не на что больше упасть, кроме как на страх и заботу. Мы появляемся не на свет, нет – мы появляемся на боль.
Нет ничего более обжигающего, более невыносимого, трагичного и одновременно безнадёжного, чем недосказанность, неясность и страх, приправленные отсутствием возможности рассказать обо всем.
Страх тоже ограждает и спасает людей. Без страха мы бы все давным-давно погибли, мы бы шли прямо на автобус и хихикали при этом, и автобус переезжал бы через нас. Весёленькая была бы жизнь! Но и страх и боль сами могут убить, если они станут слишком большими. Боль убивает тело, страх — душу. И кто знает, где кончаются границы блага, которые они несут с собой?
Но ты-то зачем его съел?
— Хотел ощутить биение жизни, — сказал Татарский и всхлипнул.
— Биение жизни? Ну ощути, — сказал сирруф.
Когда Татарский пришел в себя, единственное, чего ему хотелось, — это чтобы только что испытанное переживание, для описания которого у него не было никаких слов, а только темный ужас, больше никогда с ним не повторялось. Ради этого он был готов на все.