Но коль выпало мне питерцем быть,
Никогда Москва не станет родной,
Но я знать хочу её и любить,
Так покажите, москвичи, город свой.
Но коль выпало мне питерцем быть,
Никогда Москва не станет родной,
Но я знать хочу её и любить,
Так покажите, москвичи, город свой.
Как она сказала тогда? «Это Москва, Мэтт... город чудес в стране чудес...» А Санкт-Петербург, имперский город, так не похож на Москву. Там была пряничная разноцветная иконопись, пропитанная ароматом ладана, разукрашенная золотом, — какая-то туземная архитектура! Там — магия врубелевского демона в Третьяковке, висячих садов декадентского ресторана посреди грязных улиц, чудовищного даже для стойкого британца мороза, скрипящего снега. Тут – прохладная, влажная и свежая весна, строгие как Верховный суд, классические здания, ажурные мосты. Красота этого города настолько изощрена, что кажется и строгой, и порочной одновременно. Тут люди изнемогают рассудком от полуночного света.
— По ощущениям гомиков больше в Питере или Москве?
— Слушаете, я как бы свечку не держал. Что касается гомиков, то даже не очень интересно, а вот говнюков везде хватает.
В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие — в которых преобладает форма. К числу таковых, в противоположность деревенской, земской, губернской, даже московской жизни, можно отнести жизнь петербургскую, в особенности салонную. Эта жизнь неизменна.
Мне кажется, в России, на самом деле, две реальности. Есть московская реальность и реальность маленьких городков, посёлков, деревень, далеких от Москвы. Вот сейчас для меня, как для москвича, реальность — это что-то, меняющееся с огромным ускорением. Помню, лет семь назад меня и других режиссеров пригласили на телеканал «Дождь» на часовую программу подискутировать, нужна ли в искусстве цензура. Там были Кирилл Серебренников, Лёша Попогребский, ещё кто-то. Я тогда сказал: «Ребята, почему такой формат странный — час? Давайте быстро скажем, что цензура не нужна, и разойдемся, это две минуты максимум». Реальность провинции вообще другая, там ничего абсолютно не происходит, единственное — какая-то мнимая стабильность действительно появилась: такой уровень чуть выше бедности, при котором люди как-то начали спокойно жить. Она их невероятно радует. Их очень хорошо можно понять. Как Москве всегда было всё равно, что там в провинции, так и им абсолютно всё равно, что происходит в Москве, что там за «болотная» история. Они просто вообще не понимают, что происходит.
Фары сквозь снег горят, светят в открытый рот,
Ссохшийся Ленинград... Корочки хлебной ждет!...
Вспомни-ка простор шумных площадей,
Там теперь не то — съели сизарей...
Там теперь не смех, не столичный сброд -
По стене на снег падает народ -
Голод...
И то там, то тут в саночках везут,
Голых...
Две пары честных глаз, как будто в первый раз,
Смотрели на меня, не отрываясь.
Я бросил им штаны, сел на пол у стены,
И, улыбнувшись, молвил: «Одевайтесь…»
Огонь в груди горел, но я в упор смотрел,
Как путалась жена в белье знакомом.
Как лучший мой дружок, надеть не мог носок:
Он был в гостях, а я, конечно, дома.
Ну вот они уже как будто бы в глиже,
И за столом сидим мы, как и прежде.
Стакан я выпил свой, потом налил другой
И речь толкнул: «За дружбу, мол, и нежность».
Довел я их до слез, и корешок завял,
И водку потянул в нутро покорно.
Да только не донес, я свой стакан поднял,
И выплеснул ему в родную морду.
В пальцы свои дышу — не обморозить бы,
Снова к тебе спешу Ладожским озером.
Долго до утра, в тьму зенитки бьют,
И в прожекторах «Юнкерсы» ревут,
Пропастью до дна раскололся лед,
Черная вода, и мотор ревет:
«Вп-р-р-раво!»
Ну, не подведи, ты теперь один,
Правый...
Спой мне песню, девочка, ну спой,
Про мою любовь, которой нет больше.
Как шумит за окнами прибой...
Пойдём со мной, ко мне домой.
Возьмём конфет и ананас, и две бутылочки для нас.