Иван Федорович Карамазов

— Слушай, да уж не хочешь ли ты сам так подвести, чтобы всё сошлось?

— А для чего подводить, когда всё от одного Дмитрия Фёдоровича зависит?

Если бы здесь не было отцеубийства, они бы рассердились, и разошлись злые.

Мне кажется, что такого закона природы — чтобы человек любил человечество — не существует. А если есть и была до сих пор любовь на земле, то не от закона естественного, а единственно потому, что люди веруют в своё бессмертие. Уничтожьте в человечестве эту веру, и в нём тотчас же иссякнет не только любовь к ближнему, но и всякая живая сила, чтобы продолжать жизнь. Без веры в бессмертие ничего не будет безнравственного, всё человеку будет дозволено — буквально всё. От эгоизма до злодейства. И не только дозволено, но и признано самым разумным и необходимым исходом в его положении.

— И признаюсь, что ничего не понимаю, для чего всё так устроено. Люди сами виноваты — им дан был рай, но они захотели свободы, и похитили огонь с небеси. Поэтому их и жалеть-то нечего. Но если они должны страдать, для чтобы страданиями купить вечную гармонию, то причем тут дети? Скажи мне, Алексей, мог бы ты, возводя здание судьбы человеческой с целью осчастливить людей, и дать им наконец мир и покой, замучить для всего этого хотя бы только одно крохотное создание? Вот этого самого ребеночка?

— Нет, не смог бы.

По-моему, Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо. Правда, он был бог. Но мы-то не боги. Положим, я, например, глубоко могу страдать, но другой никогда ведь не может узнать, до какой степени я страдаю, потому что он другой, а не я, и, сверх того, редко человек согласится признать другого за страдальца (точно будто это чин). Почему не согласится, как ты думаешь? Потому, например, что от меня дурно пахнет, что у меня глупое лицо, потому что я раз когда-то отдавил ему ногу. Отвлеченно ещё можно любить ближнего и даже иногда издали, но вблизи почти никогда.

Я не бога не принимаю, пойми ты это, я мира, им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу согласиться принять. Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом человеческого эвклидовского ума, что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими их крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать всё, что случилось с людьми,  — пусть, пусть это всё будет и явится, но я-то этого не принимаю и не хочу принять!

Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, ещё не умеющее даже осмыслить, что с ней делается, бьёт себя в подлом месте, в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слезками к «боженьке», чтобы тот защитил его,  — понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана! Без неё, говорят, и пробыть бы не мог человек на земле, ибо не познал бы добра и зла. Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столького стоит? Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слёзок ребёночка к «боженьке».

Центростремительной силы ещё страшно много на нашей планете, Алеша. Жить хочется, и я живу, хотя бы и вопреки логике. Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз, поверишь ли, не знаешь за что и любишь, дорог иной подвиг человеческий, в который давно уже, может быть, перестал и верить, а всё-таки по старой памяти чтишь его сердцем.

— …неужели имеет право всякий человек решать, смотря на остальных людей: кто из них достоин жить и кто более не достоин?

— К чему же тут вмешивать решение по достоинству? Этот вопрос всего чаще решается в сердцах людей совсем не на основании достоинств, а по другим причинам, гораздо более натуральным. А насчет права, так кто же не имеет права желать?

— Не смерти же другого?

— А хотя бы даже и смерти? К чему же лгать пред собою, когда все люди так живут, а, пожалуй, так и не могут иначе жить.

Я клоп и признаю со всем принижением, что ничего не могу понять, для чего все так устроено. Люди сами, значит, виноваты: им дан был рай, они захотели свободы и похитили огонь с небеси, сами зная, что станут несчастны, значит нечего их жалеть. О, по моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, — но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться! Что мне в том, что виновных нет и что все прямо и просто одно из другого выходит, и что я это знаю — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже на земле, и чтоб я его сам увидал. Я веровал, я хочу сам и видеть, а если к тому часу буду уже мертв, то пусть воскресят меня, ибо если все без меня произойдет, то будет слишком обидно. Не для того же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию. Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его. Я хочу быть тут, когда все вдруг узнают, для чего все так было.