Но он был одинок. Никто не писал ему писем. Не приезжал в гости. Совершенно один. Счастливее человека я, по-моему, не встречал.
Я не трачу время на то, чтобы проповедовать глухим.
Но он был одинок. Никто не писал ему писем. Не приезжал в гости. Совершенно один. Счастливее человека я, по-моему, не встречал.
Вам нравится быть любимым. Мне же нравится просто: быть. Может, когда-нибудь вы меня поймете. И посмеетесь. Не надо мной. Вместе со мной.
И вдруг, точно серебряные обрезки ногтя Луны, на меня стало падать одиночество собственного существования, долгая, долгая несовместимость «я» и мира вокруг, — чувство, что порой настигает нас тихими ночами, но очищенное от всякой тоски.
Нас будто заперли в пыточной камере. Всё ещё любящих, но прикованных к противоположным стенам, чтоб вечно смотрели и никогда не могли коснуться друг друга.
Мы чувствуем, что живем, только потому, что заключенные в Бельзене умерли. Мы чувствуем, что наш мир существует, только потому, что тысячи таких же миров погибают при вспышке сверхновой. Та улыбка означает: могло не быть, но есть.
В девятнадцать лет человек не согласен просто совершать поступки. Ему важно их всё время оправдывать.
... количество счастья и горя закладывается в нас при рождении. Денежные превратности на него мало влияют.
Великие немецкие и французские любомудры ХХ века уверили нас, что внешний мир враждебен личности, но я чувствовал нечто противоположное. Для меня внешнее было упоительно. Даже труп, даже крысиный визг. Возможность ощущать – пусть ты ощущал лишь холод, голод и тошноту – была чудом.
Как-то, ведя машину, я заговорил о том, что у меня нет близких друзей, и прибег к своей любимой метафоре – стеклянная перегородка между мною и миром, – но она расхохоталась.
– Тебе это нравится, – сказала она. – Ты, парень, жалуешься на одиночество, а в глубине души считаешь себя лучше всех. – Я злобно молчал, и она, помедлив дольше, чем нужно, выговорила: – Ты и есть лучше всех.
– Что не мешает мне оставаться одиноким.
О чем твердил распятый Христос? Почему Ты меня оставил? А тот человек повторял нечто менее трогательное, менее жалостное, а значит, и менее человечное, но гораздо более значимое. Он обращался ко мне из пределов чуждого мира. В том, где находился я, жизнь не имела цены. Она ценилась слишком высоко и потому была бесценной. В том, где обитал он, лишь одна вещь обладала сопоставимой ценой. Элефтерия — свобода. Она была твердыней, сутью — выше рассудка, выше логики, выше культуры, выше истории. Она не являлась богом, ибо в земном знании бог не проявлен. Но бытие непознаваемого божества она подтверждала. Она дарила вам безусловное право на отречение. На свободный выбор. Она — или то, что принимало ее обличье, — осеняла и бесноватого Виммеля, и ничтожных немецких и австрийских вояк. Ею обнимались все проявления свободы — от самых худших до самых лучших. Свобода бежать с поля боя под Нефшапелью. Свобода бороться с первобытным богом Сейдварре. Свобода потрошить сельских дев и кастрировать мальчиков кусачками. Она отвергала нравственность, но рождена была скрытой сутью вещей; она все допускала, все дозволяла, кроме одного только — кроме каких бы то ни было запретов.