Светлана Алексиевич. У войны - не женское лицо

А из последних дней на войне мне вот что запомнилось. Едем мы — и вдруг откуда-то музыка. Скрипка... Вот в этот день для меня кончилась война, не в День Победы, когда все стреляли в небо, обнимались, целовались, а когда я скрипку услышала. Уже недели две прошло, как сказали, что Германия капитулировала, что победа. Это было такое чудо: вдруг музыка. Я как проснулась...

Нам всем казалось, что после войны, после такого человеческого страдания, моря слёз будет прекрасная жизнь. Нам казалось, что все люди будут очень добрые, будут любить друг друга... Ведь у всех было такое великое горе. Оно нас братьями, сёстрами сделало! Как мы ждали этот день... День Победы. И он действительно был прекрасен. Даже природа почувствовала, что в человеческих душах творилось. Но люди? Когда я сейчас вижу злых людей, вижу эгоистов, которые только для себя живут, я не могу понять: как же это произошло?

Я вспоминаю ту скрипку, её тонкий, слабенький звук, как звук детского голоса, и моё состояние тогда — как будто я тяжёлого сна отошла. Как прекрасен мир! Как прекрасен человек!

Другие цитаты по теме

Спросите у любого, кто воевал: какие дни войны он запомнил? Первый и последний день. И помнят их наиболее ярко, до самых маленьких мелочей.

Я уже признавалась, что война была самым сильным впечатлением в моей жизни. Не для меня одной, для всех. О войне много писали, говорили, ставились фильмы, спектакли, балеты. Она как бы всё ещё оставалась нормой, мерой вещей. Сотни, тысячи могил в лесах, у дороги, посреди городов и деревень, напоминали, напоминали о ней. Воздвигались новые памятники, монументы, насыпались скифские курганы Славы. Постоянно поддерживалась высокая температура боли… Я думаю, что она делала нас нечувствительными, и мы никак не могли возвратиться назад, к норме. Теперь вспоминаю, как в рассказах бывших фронтовиков меня поражала одна, всё время повторяющаяся деталь, — то, как долго после войны не восстанавливалось естественное отношение к смерти — страх, недоумение перед ней. Представлялось странным, что люди так сильно плачут над телом и гробом одного человека. Подумаешь: один кто-то умер, одного кого-то не стало! Когда ещё совсем недавно они жили, спали, ели, даже любили среди десятков трупов знакомых и незнакомых людей, вспухавших на солнце, как бочки, или превращающихся под дождём и артиллерийским обстрелом в глину, в грязь, разъезженную дорогу.

Не помню, сколько мы просидели в лесу… Не слышно стало взрывов. Наступила тишина. Женщины облегчённо вздохнули: «Отбили наши». Но тут… Среди этой тишины… Вдруг послышался гул летящих самолётов… Мы вскочили на дорогу. Самолёты летели в сторону границы: «Ур-ра!» Но что-то «не наше» было в этих самолётах: крылья не наши и гудели не по-нашему. Это были немецкие бомбардировщики, они летели крыло в крыло, медленно и тяжело. Казалось, что от них на небе нет просвета. Мы начали считать, сбились. Уже позднее, в хронике военных лет, я видела эти самолёты, но впечатление не такое. Съёмки делали на уровне самолётов. А когда на них смотришь снизу, сквозь гущу деревьев, да ещё глазами подростка, — жуткое зрелище. Мне потом часто снились эти самолёты. Но сон был с «продолжением» — всё это железное небо медленно падало на меня и давило, давило, давило. Просыпалась я в холодном потому, и снова начинал бить озноб. Ужас!

Автор. Ещё не проснувшимся утром длинный, как автоматная очередь, звонок.

— Послушай, — начал он, не представившись, — читал твой пасквиль… Если ещё хоть строчку напечатаешь…

— Кто вы?

— Один из тех, о ком ты пишешь. Ненавижу пацифистов! Ты поднималась полной выкладкой в горы, шла на бэтээре, когда семьдесят градусов выше нуля? Ты слышишь по ночам резкую вонь колючек? Не слышишь… Значит, не трогай! Это наше!! Зачем тебе?

— Почему не назовёшь себя?

— Не трогай! Лучшего друга, он мне братом был, в целлофановом мешке с рейда принёс… Отдельно голова, отдельно руки, ноги… Сдёрнутая кожа… Разделанная туша вместо красивого, сильного парня… Он на скрипке играл, стихи сочинял… Вот он бы написал, а не ты… Мать его через два дня после похорон в психушку увезли. Она убегала ночью на кладбище и пыталась лечь вместе с ним. Не трогай это! Мы были солдатами. Нас туда послали. Мы выполняли приказ. Военную присягу. Я знамя целовал…

— «Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас; ибо многие придут под именем Моим». Новый Завет. Евангелие от Матфея.

— Умники! Через десять лет все стали умники. Все хотят чистенькими остаться. Да пошли вы все к… матери! Ты даже не знаешь, как пуля летит. Ты не стреляла в человека… Я ничего не боюсь… Плевать мне на ваши новые заветы, на вашу правду. Я свою правду в целлофановом мешке нёс… Отдельно голова, отдельно руки, но… Сдёрнутая кожа… Да пошли вы все к…! — И гудок в трубке, похожий на далёкий взрыв.

Всё-таки я жалею, что мы с ним не договорили. Может быть, это был мой главный герой, раненный в самое сердце?..

«Не трогай! Это наше!!» — кричал он.

А это тогда чьё?!

После войны так долго нельзя было привыкнуть, что уже не надо бояться неба.

Когда моя жена спросила: «Как муж попал в Афганистан?» — ей ответили: «Изъявил добровольное желание». Такие ответы получили все матери и жёны. Если бы моя жизнь, моя кровь понадобились для большого дела, я сам сказал бы: «Запишите меня добровольцем!» Но меня дважды обманули: мне ещё не сказали правду, какая это война, — правду я узнал через восемь лет. Лежат в могилах мои друзья и не знают, что их обманули с этой подлой войной. Я иногда им даже завидую: они никогда об этом не узнают. И их больше уже не обманут…»

Рядовой, водитель.

Разные чувства борются в моей душе: восхищение и растерянность, удивление и протест, боль и сочувствие. Они заставляют меня ещё пристальнее вглядываться в это лицо, вслушиваться в этот голос. И думать о том, каково же им, живущим одновременно в двух временах — в дне вчерашнем и в дне сегодняшнем? Они пережили то, что мы можем только знать. Должны знать! Хотя не всегда, может быть, хотелось бы знать. Но вспомним великого Толстого, который поймал себя на этом чувстве и тут же осудил его: «Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненых больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство…».

Мы не их, несущих эту тяжёлую память, жалеем, а себя. Чтобы по-настоящему пожалеть, надо не отказаться от жестокого знания, а разделить его, взять часть и на свою душу. К тому же это документ, его не перепишешь, его писали кровью, его писали жизнью на белых листах 41-го, 42-го, 43-го, 44-го, 45-го годов…

Иногда я слышу: сколько можно писать о войне? Да, я думала о том, что знание, которым наполняю блокноты, нагружаю свою душу, тяжело и невыносимо для человека. У нас, живущих в такой усовершенствованный технический век, что нам грозит уже не одна из войн, подобных тем, которые знало человечество, а экологическая катастрофа, осталась надежда, что самое сильное оружие, самое непобедимое — человеческая память. Память! Но какие сложные, какие запутанные её линии, её чертежи! — всё больше убеждаюсь с каждым днём поиска. Куда посложнее чертежей самой адской машины, которую изобрели или хотят изобрести, чтобы убивать уже не сотни, не тысячи, а сразу миллионы человек, и вместе с ними их память, эту нематериальную материю, без которой мы, люди, перестали бы быть людьми. Как уловить её, овеществить в слове?

Мы говорили о войне мало. Папа с мамой были убеждены, что такой страшной войны больше никогда не будет. Они долго в это верили. У нас с сестрой единственное, что осталось от войны, — покупали куклы. Я не знаю, почему. Оттого, наверное, что нам не хватило детства. Детской радости. Особенно страдала сестра, она была младше. Училась я в институте, сестра знала, лучший подарок для меня — кукла. У сестры родилась дочь, я приехала к ним:

— Что тебе подарить?

— Куклу…

— Я спрашиваю, что тебе подарить, а не твоей девочке.

— Я отвечаю — подари мне куклу.

Росли наши дети — мы дарили им куклы. Мы всем дарили куклы, всем нашим знакомым.

Первой не стало нашей изумительной мамы, потом не стало нашего папы. Мы ощутили, сразу почувствовали, что мы — последние. У той черты… У того края… Мы — последние свидетели. Наше время кончается. Мы должны говорить…

Мы думали, что наши слова будут говорить последними…

Можно ли было победить народ, женщина которого в самый тяжёлый час, когда так страшно качались весы истории, тащила с поля боя и своего раненого, и чужого раненого солдата? Можно ли поверить, что народ, женщина которого хотела родить девочку и верила, что у той будет другая, не её судьба, что этот народ хочет войны? Разве во имя этого женщина жизнь спасала, мир спасала — была матерью, дочерью, женой и Солдатом?

Поклонимся низко ей, до самой земли. Ею великому милосердию.