Если не предъявлять к жизни особых претензий, то всё, что ни получаешь, будет прекрасным даром.
Ещё не время, — подумал Гребер, — Надежда вернётся позже, когда исчезнет боль.
Если не предъявлять к жизни особых претензий, то всё, что ни получаешь, будет прекрасным даром.
— А хоть что-нибудь имеет значение?
— Да, имеет, — [...]. — То, что мы уже не мертвецы, — сказал он. — И то что мы еще не мертвецы.
«Мне хотелось иметь что-то, что могло бы меня поддержать, — подумал он. — Но я не знал другого: имея это, становишься уязвимым вдвойне».
Пока тебя мучит множество вопросов, ты ни на что и не способен. И только когда уже ничего не ждёшь, ты открыт для всего и не ведаешь страха.
Они нас учат. Все время учат. Днем — та липа, сейчас — вот это дерево. Они продолжают расти и дают листья и цветы, и даже когда они растерзаны, какая-то их часть продолжает жить, если хоть один корень еще держится за землю. Они непрестанно учат нас и они не горюют, не жалеют самих себя.
— Знаю, оборвать чью-либо жизнь — всегда убийство. С тех пор как я побывал на войне, мне даже муху убивать неприятно. И всё-таки телятина сегодня вечером показалась мне особенно вкусной, хотя телёнка убили ради того, чтобы мы его ели. Всё это старые парадоксы и беспомощные умозаключения. Жизнь — чудо, даже в телёнке, даже в мухе. Особенно в мухе, этой акробатке с её тысячами глаз. Она всегда чудо. И всегда этому чуду приходит конец. Но почему в мирное время мы считаем возможным прикончить больную собаку и не убиваем стонущего человека? А во время бессмысленных войн истребляем миллион людей?
Вернике всё ещё не отвечает. Большой жук с жужжанием носится вокруг лампочки. Он стукается о неё, падает, ползёт, опять расправляет крылья и снова кружит возле источника света. Свой опыт он не использует.
Кто дерзнет назвать что-то мертвым лишь оттого, что оно пребывает в покое? Кто дерзнет сказать, что лишь движение есть жизнь? Разве оно не промежуточно и не преходяще? Ведь им выражают умеренные чувства, разве не так? Самое глубокое ощущение безмолвно, и самое высокое чувство вырастает в долгую судорогу, и восторг венчается оцепенением, и самое мощное движение есть… покой, разве не так? И быть может, самая живая жизнь — это смерть?
Каждый из нас настолько стал судьбой другого, что слова мало к этому могут добавить. И все же меня всякий раз охватывает беспредельное удивление: нет, ни оттого, что все так сложилось, а оттого, что во времена всеобщей суматохи две долгие жизни, в которых было много всякого-разного, много поисков, необретений и отказа от поисков, зернышко прибило к зернышку...