— Вот так и от нас ничего не останется, — вздохнул Кедаев. — All we are is dust in the wind...
— Ну-ну, — сказал я. — Без вредных обобщений.
— Вот так и от нас ничего не останется, — вздохнул Кедаев. — All we are is dust in the wind...
— Ну-ну, — сказал я. — Без вредных обобщений.
— А что там дальше, по этому Ацтланскому Календарю?
— Я не в курсе. Нам сообщают на год вперёд. Иногда на три. Чтоб слишком долгих планов не строили. Что дальше, мы не знаем. Мы знаем только, чем кончится всё вообще. Это нам показали.
— Чем?
— Не спрашивай, Рама. Ничего хорошего.
— Скажите, а?
— Я же говорю, не грузись. Как загрузишь, уже не выгрузишь. Никогда.
— Конец света?
— Если б один. Их там несколько разных. Как у твоих телепузиков — ред, грин, а потом ещё и блю. И всё самим делать. Хорошо хоть, не завтра и не послезавтра…
— Но в чём смысл? — спросил я. — Что, так всю жизнь глядеть на небо и облака? У нас этого мужичонку, — я кивнул на экран, — со времен Петра Первого пытаются одеть во что-нибудь европейское. И сбрить ему бороду…
— Знаю, — сказала Софи. — Колониальная эксплуатация, Рама. Западный образ жизни требует от человека чудовищного количества игры. Каждый день, каждый миг. Западная культура построена на одной тайной аксиоме — что жизнь, протекающая в визуально привлекательных формах, уже в силу этого является приемлемой. Аполло воспитал целые поколения доноров, реагирующих не на реальность жизни, а на картинку этой реальности. Для кинозрителя нет разницы между «быть» и «выглядеть». Ты становишься генератором визуальных образов, которые в идеале должны вызывать чужую зависть. Ты всё время занят перформансом, который должен убедить других и тебя самого, что ты успешен и счастлив. Ты всю жизнь работаешь источающим боль манекеном, сравнивающим себя с отражением других восковых персон… Если интересно, посмотри на посмертную маску вашего Петра. Многое поймёшь.
Достаточно было спокойно подумать три секунды, чтобы все понять.
Вот только где их взять, эти три спокойных секунды? У кого в жизни они есть? Мы не только живем, но и умираем на бегу — и слишком возбуждены собственными фантазиями, чтобы остановиться хоть на миг.
Подняв одно, я попробовал откусить от него — совсем как сделал бы на земле. Ничего не получилось. Яблоко с электрическим треском лопнуло и исчезло, а я…
Я вдруг испытал сладкую грусть. И понял, что человеку не надо жалеть утраченного. Просто потому, что оно никогда на самом деле не принадлежало ему, а значит, не было и утраты. Эта мысль и освобождала, и грела. Странным, однако, было то, что я перед этим не думал об утратах.
Детки твои в Кишиневе хотят каждый по айпэду, чтобы побыстрей познакомиться с педофилами, изучить производство наркотиков и склониться к самоубийству.
— Но в чём смысл? — спросил я. — Что, так всю жизнь глядеть на небо и облака? У нас этого мужичонку, — я кивнул на экран, — со времен Петра Первого пытаются одеть во что-нибудь европейское. И сбрить ему бороду…
— Знаю, — сказала Софи. — Колониальная эксплуатация, Рама. Западный образ жизни требует от человека чудовищного количества игры. Каждый день, каждый миг. Западная культура построена на одной тайной аксиоме — что жизнь, протекающая в визуально привлекательных формах, уже в силу этого является приемлемой. Аполло воспитал целые поколения доноров, реагирующих не на реальность жизни, а на картинку этой реальности. Для кинозрителя нет разницы между «быть» и «выглядеть». Ты становишься генератором визуальных образов, которые в идеале должны вызывать чужую зависть. Ты всё время занят перформансом, который должен убедить других и тебя самого, что ты успешен и счастлив. Ты всю жизнь работаешь источающим боль манекеном, сравнивающим себя с отражением других восковых персон… Если интересно, посмотри на посмертную маску вашего Петра. Многое поймёшь.
О преуспеянии в наши дни свидетельствуют не столько собранные в человеческом жилище материальные объекты, сколько расстояния между ними. Даже в обычных бетонных сотах пустое место стоит куда дороже того, чем его заполняют, включая людей…
— Кто тебе нравится из русских поэтов? — спросила Софи.
— Набоков, — сказал я.
Я не то чтобы особенно его любил — просто был уверен, что человек с такой фамилией действительно писал стихи: во время учёбы я принимал препараты из его сильно разбавленной ДНА и даже помнил пару строчек. «My sister, do you still recall как Ельцин бился мордой в пол…» Ну или что-то в этом роде. Хотя бы не ударю лицом в грязь.
На экране была библиотека клуба «Haute SOS». А если точно, мои голые ноги. Елозящие на пустом диване.
Хорошо ещё, что камера была установлена так, что я попадал в кадр не весь. А то был бы совсем позор.
Самым отвратительным было то, что на соседней табуретке сидел Энлиль Маратович. Иштар почему-то полюбила вызывать нас на ковер вдвоем.
— Ладно, — не выдержал Энлиль Маратович. — Хватит. Возмутительно. Рама Второй, надо же знать меру в распутстве!
Мой взгляд ввинтился в ножку табуретки — словно пытаясь отыскать там щель, в которую могла бы спрятаться душа.
— Милый, — нежно прошептала Иштар, — в твоих изменах есть что-то настолько трогательное… Это так свежо…
— Сам не ведает, что творит, — сказал Энлиль Маратович.
— Я в курсе, — ответила Иштар. — Рама, ты чего глаза прячешь? Чего ж ты жалуешься, что я тебя всего высосала? А сам налево ходишь? Значит, силенки еще есть.
— Я не жалуюсь, — буркнул я.
— Он правда не жалуется, — сказал Энлиль Маратович. — Парень держится молодцом. Я бы так не смог. Может, простим на… Какой это раз?
— Пятидесятый, наверно.