Я думал: так же, как я сейчас одеваюсь и выхожу, иду к профессору и обмениваюсь с ним более или менее лживыми учтивостями, по существу всего этого не желая, точно так поступает, живёт и действует большинство людей изо дня в день, час за часом, они вынужденно, по существу этого не желая, наносят визиты, ведут беседы, отсиживают служебные часы, всегда поневоле, машинально, нехотя, всё это с таким же успехом могло бы делаться машинами или вообще не делаться; и вся эта нескончаемая механика мешает им критически – как я – отнестись к собственной жизни, увидеть и почувствовать её глупость и мелкость, её мерзко ухмыляющуюся сомнительность, её безнадёжную тоску и скуку. О, и они правы, люди, бесконечно правы, что так живут, что играют в свои игры и носятся со своими ценностями, вместо того чтобы сопротивляться этой унылой механике и с отчаяньем глядеть в пустоту, как я, свихнувшийся человек. Но я-то, я, зайдя так далеко и стоя на краю жизни, где она проваливается в бездонную темень, я поступаю несправедливо и лгу, когда притворяюсь перед собой и перед другими, будто эта механика продолжается и для меня, будто я тоже принадлежу ещё к этому милому ребяческому миру вечной игры!
Мне казалось, кончился не только тот незнакомец, не только, завтра или после завтра, кончусь и я, закрытый, закопанный в грязь среди смущения и лжи участников процедуры, нет, так кончилось все, вся наша культура, вся наша вера, вся наша жизнерадостность, которая была очень больна и скоро там тоже будет закрыта. Кладбищем был мир нашей культуры.