Я готова избавится от этого креста, наливающего свинцом мое молчаливое сердце, без дальних слов. И всё равно, что будет после. Если вообще будет.
И ты сгораешь в пламени собственной прострации, бессилия, как органическое вещество в кислороде.
Я готова избавится от этого креста, наливающего свинцом мое молчаливое сердце, без дальних слов. И всё равно, что будет после. Если вообще будет.
И ты сгораешь в пламени собственной прострации, бессилия, как органическое вещество в кислороде.
Она была совсем иная,
Словно рисованная кистью Пикассо.
Невольно взор ее застывший вспоминаю
И белое, как мрамор, помертвелое лицо.
Я охотно повторяла парадоксы, вроде фразы Оскара Уайльда: «Грех — это единственный яркий мазок, сохранившийся на полотне современной жизни». Я уверовала в эти слова, думаю, куда более безоговорочно, чем если бы применяла их на практике. Я считала, что моя жизнь должна строиться на этом девизе, вдохновляться им, рождаться из него как некий штамп наизнанку. Я не хотела принимать в расчет пустоты существования, его переменчивость, повседневные добрые чувства. В идеале я рисовала себе жизнь как сплошную цепь низостей и подлостей.
После Гоголя, Некрасова и Щедрина совершенно невозможен никакой энтузиазм в России. Мог быть только энтузиазм к разрушению России. Да, если вы станете, захлёбываясь в восторге, цитировать на каждом шагу гнусные типы и прибауточки Щедрина и ругать каждого служащего человека на Руси, в родине, — да и всей ей предрекать провал и проклятие на каждом месте и в каждом часе, то вас тогда назовут «идеалистом-писателем», который пишет «кровью сердца и соком нервов»... Что делать в этом бедламе, как не... скрестив руки — смотреть и ждать.
Думаю, никто не ест рожок с мороженым на похоронах или на пожаре. Красный Крест не разбрасывает рожки над странами третьего мира. Если ты ешь мороженое, как-то не верится, что дела идут совсем уж дерьмово. Что больше нет никакой надежды.