Станислав Лем. Солярис

Другие цитаты по теме

Извечная вера влюбленных и поэтов во всемогущество любви, побеждающей смерть, преследующие нас веками слова «любовь сильнее смерти» — ложь. Но такая ложь не смешна, она бессмысленна. А вот быть часами, отсчитывающими течение времени, то разбираемыми, то собираемыми снова, в механизме которых, едва конструктор тронет маятник, начинается отчаяние и любовь, знать, что ты всего лишь репетир мук, темболее сильных, чем смешнее они становятся от их многократности?

Я говорю о боге, чьё несовершенство не является следствием простодушия создавших его людей, а представляет собой его существеннейшее имманентное свойство. Это должен быть бог ограниченный в своём всеведении и всемогуществе, который ошибочно предвидит будущее своих творений, которого развитие предопределённых им самим явлений может привести в ужас. Это бог… увечный, который желает всегда больше, чем может, и не сразу это осознаёт. Он сконструировал часы, но не время, которое они измеряют. Системы или механизмы, служащие для определённых целей, но они переросли эти цели и изменили им. И сотворил бесконечность, которая из меры его могущества, какой она должна была быть, превратилась в меру его безграничного поражения.

Это единственный бог, в которого я был бы склонен поверить, чья мука не есть искупление, никого не спасает, ничему не служит, она просто есть.

Я наклонился над ней и приподнял короткий рукав платья. Над похожей на цветок меткой от прививки оспы краснел маленький след укола. Хотя я не ожидал этого (так как все еще инстинктивно пытался найти обрывки логики в невозможном), мне стало не по себе. Я дотронулся пальцем до ранки, которая снилась мне годами, так что я просыпался со стоном на растерзанной постели, всегда в одной и той же позе — скорчившись так, как лежала она, когда я нашел ее уже холодной. Наверное, во сне я пытался сделать то же, что она, словно хотел вымолить прощение или быть вместе с ней в те последние минуты, когда она уже почувствовала действие укола и должна была испугаться. Она боялась даже обычной царапины, совершенно не выносила ни боли, ни вида крови и вот теперь сделала такую страшную вещь, оставив пять слов на открытке, адресованной мне. Открытка была у меня в бумажнике, я носил ее при себе постоянно, замусоленную, порванную на сгибах, и не имел мужества с ней расстаться, тысячу раз возвращаясь к моменту, когда она ее писала, и к тому, что она тогда должна была чувствовать. Я уговаривал себя, что она хотела сделать это в шутку и напугать меня и только доза случайно оказалась слишком большой. Друзья убеждали меня, что все было именно так или что это было мгновенное решение, вызванное депрессией, внезапной депрессией. Но они ведь не знали…

За пять дней до того я сказал ей все и, чтобы задеть ее еще больше, стал собирать вещи. А она, когда я упаковывался, спросила очень спокойно: «Ты понимаешь, что это значит?..» Я сделал вид, что не понимаю, хотя отлично понимал. Я считал ее трусихой и сказал ей об этом, а теперь она лежала поперек кровати и смотрела на меня внимательно, как будто не знала, что я ее убил.

... Я смотрю сейчас на тебя и пытаюсь тебе объяснить, что ты мне дороже, чем те двенадцать лет, которые я посвятил Солярису, и что я хочу быть с тобой. Может, твое появление должно быть пыткой, может, услугой, может, микроскопическим исследованием. Выражением дружбы, коварным ударом, может, издевательством? Может быть, всем вместе или — что кажется мне самым правдоподобным — чем-то совсем иным. Но в конце концов разве нас должны занимать намерения наших родителей, как бы они друг от друга ни отличались? Ты можешь сказать, что от этих намерений зависит наше будущее, и с этим я соглашусь. Не могу предвидеть того, что будет. Так же, как ты. Не могу даже обещать тебе, что буду тебя всегда любить. После того, что случилось, я ничему не удивлюсь. Может, завтра ты станешь зеленой медузой? Это от нас не зависит. Но в том, что от нас зависит, будем вместе. Разве этого мало?

Если она потом исчезнет, значит, я хотел этого. Значит, я убил её.

В этот момент я хотел быть один. Я ещё ни на что не решился, ни к чему не пришёл… Глядя в темнеющее небо, в звёзды, которые были только прозрачной тенью земных звёзд, я стоял без движения, а в пустоте, пришедшей на смену бешеной гонке мыслей, росла без слов мёртвая, равнодушная уверенность, что там, в недостижимых для меня глубинах сознания, там я уже выбрал и, притворяясь, что ничего не случилось, не имел даже силы, чтобы презирать себя.

В сущности она зеркало, в котором отражается часть твоего мозга. Если она прекрасна, то только потому, что прекрасно было твоё воспоминание. Ты дал рецепт. Кольцевой процесс, не забывай.

Да, надо притворяться, надо обманывать всегда и во всем. И все потому, что во мне, вероятно, кроются мысли, планы, надежды — жестокие, великолепные, безжалостные, а я ничего о них не знаю. Человек отправился навстречу иным мирам, новым цивилизациям, до конца не познав собственной души: ее закоулков, тупиков, бездонных колодцев, плотно заколоченных дверей.

Кто это сделал? Кто это сделал с нами? Гибарян? Гезе? — Эйнштейн? Платон? Знаешь, всё это были убийцы. Подумай, в ракете человек может лопнуть, как пузырь, или застыть, или изжариться, или так быстро истечь кровью, что даже же крикнет, а потом только косточки стучат по металлу, кружась по ньютоновским орбитам с поправкой Эйнштейна, эти наши погремушки прогресса! А мы охотно… потому что это прекрасная дорога… мы дошли… и в этих клетушках, над этими тарелками, среди бессмертных судомоек, с отрядом верных шкафов, преданных клозетов, мы осуществили… посмотри, Кельвин. Если бы я не был пьян, не болтал бы так, но в конце концов должен это кто-нибудь сказать. Кто в этом виноват? Сидишь тут, как дитя на бойне, и волосы у тебя растут… Чья это вина? Сам себе ответь…

Я здесь, в самой верхней нише северной стены кладбища. Сквозь щель в нишу забивается снег и лежит тут месяцами.

Я тоже, я тоже.