Дмитрий Львович Быков

Недаром его ненавидел Сталин, враг цельных людей, подозревавший их в самом страшном — в неготовности ломаться и гнуться. Луначарский в самом деле ни в чем не изменился, не превратился в советского чиновника, не сделался держимордой, не выучился топать ногами на писателей и учить кинематографистов строить кадр. Легкомысленный и жизнерадостный Луначарский — Наталья Сац цитирует его совершенно ученическое четверостишие о том, что лучшей школой жизни является счастье, — был новому хозяину не просто враждебен, а противоположен, изначально непонятен. Стиль Луначарского мог быть фальшив, напыщен, смешон, но никогда не был административен. Он был последним советским наркомом — нет, пожалуй, еще Орджоникидзе, — умевшим внушить радость работы, желание что-то делать, азарт переустройства мира, в конце концов.

0.00

Другие цитаты по теме

И вдруг я заметил, что в последнее время эти вопросы перестали меня волновать — бытие Божие больше не вызывает у меня вопросов, не вызывает сомнений. Почему? Вот тут парадокс. Вокруг нас столько свидетельств абсолютного безбожия, творящегося сейчас в России! Вокруг нас столько мерзости, столько людей, которые абсолютно сознательно на моих глазах выпускают из себя мистера Хайда, которые сознательно становятся мерзавцами в поисках творческой энергетики, скудного пропитания, общественного признания.

И вот среди всего этого вера в Бога очень укрепляется. Почему? Парадокс этот просто разрешается. Да потому что мы видим, как наглядно это зло. Оно наглядно наказывается почти у всех деградацией, распадом личности, творческим бесплодием; оно очень наглядно наказывается превращением, иногда даже внешним, физическим. Наша эпоха бесконечно ценна наглядностью.

Вот то, как нам явлено лицо Дьявола, оно оттеняет лицо Господа. Поэтому у меня сомнений в последнее время совсем не стало. Если раньше я мог сказать «да, я сомневаюсь», да, иногда я впадал в совершенно постыдный агностицизм, то уж теперь я совершенно точно знаю, что Бог есть, и свет во тьме светит, и тьма не объемлет его. И в такие минуты особенно остро вспоминаешь Томаса Манна: «Какая прекрасная вещь абсолютное зло! Как просто по отношению к нему определиться».

То, что делает человека белым или красным, каково предрасположение его, каковы особенности его — на этот вопрос Шолохов не отвечает. Один ответ есть в «Тихом Доне»: если человек сильнее всех остальных, как Григорий Мелехов, умнее, талантливее, физически сильнее, то он не вписывается ни в одну парадигму и его отторгают все. Это верная догадка. А что делает белым или красным? Понимаете, лучше всего чувствует себя конформист, который при белых белый, а при красных красный. И то, что это век конформистов, век приспособленцев, век хамелеонов, — это тоже почувствовано у него абсолютно точно.

Пошлость — это всё, что человек делает не для себя, а для чужого мнения. Это любые потуги выглядеть как-то в соответствии с чуждыми критериями, то есть — это неорганичное поведение.

А вот теперь что касается Достоевского. Это долгий будет ответ. Простите меня. Я когда-то назвал Достоевского первым поэтом и пророком русского фашизма и не раскаиваюсь в этом. Что имеется в виду? Фашизм — это не нацизм, хотя по этой части у Достоевского были серьёзные грехи. Антисемитизм — это всё равно стыдно. И это не, допустим… Фашизм — это вообще не идеология, фашизм — это состояние, причём состояние иррациональное. Ненависть Достоевского ко всякой национальности и прежде всего к [Николаю] Чернышевскому, и прежде всего к «разумному эгоизму», она имела те же корни, какие имеет иррациональная, экстатическая, оргиастическая сущность фашизма — это наслаждение быть плохим, это инстинктивное, интуитивное одобрение худшего нравственного выбора. Фашист всегда ведёт себя наихудшим образом, и испытывает от этого наслаждение. Фашист знает как надо, но именно нарушая это, избавляясь от химеры совести, он испытывает примерно такое же наслаждение, какое испытывает Джекил, когда из него выходит Хайд.

Я хочу подчеркнуть, что государственный — это по большому счету не значит принадлежащий государству. Государственный — это один из важнейших инструментов государственной политики. В стране по большому счету государственные люди — это не военные, не чиновники, а это учителя. Кому вручены сердца и биографии молодого поколения.

Фашизм — это явление антимодерна, это реакция на модерн, и ничего модернового в нем нет. В нём есть ненависть к рационализму, к новизне. Фашизм — это явление чистой архаики совершенно. Ни единого проблеска добра в этой абсолютной темноте нет. Это реакция тьмы на свет, а при свете она делается особенно тёмной, как вы знаете. Вот и всё.

История воздает не по делам, история — это жесточайшая драма без всяких моральных оправданий. Единственное, что можно сделать в этой ситуации, это героически принять свою участь, не пытаясь ее изменить, не пытаясь купить себе новую жизнь, не пытаясь добыть права. Встретиться лицом к лицу с исторической необходимостью, не пренебрегая при этом ни своей честью, ни своим достоинством, встретить со всем сознанием обреченности, со всей гордостью обреченности.

Почему самым прогрессивным является христианство, могу вам сказать. По результатам. Потому что христианство является самым быстрым и радикальным способом совершать правильные поступки. Это та концепция, то мировоззрение, которое, будучи принято в качестве личного кодекса, это в общем-то довольно самурайский кодекс, позволяет вам совершать наибольшее количество этически правильных поступков. Вот и все.

Вы мне скажете: А как же инквизиция ведьм сжигала

Я отвечу: Ведьм сжигали не христиане, а нехристи по большому счету. И Саванарола не пример, и Лойола не пример. Это все люди, которым христианство нужно было как оружие или как средство мучительства или как средство самоутверждения.

У нас всегда есть ожег, которого мы боимся коснуться. Мы ведь всегда знаем, что что в сознании есть темное ядро, которого мы не касаемся. Мы не знаем что это — детская травма, или страх перед будущим, или какая-то память, которую мы вытеснили. Но мертвая зона есть в любом сознании.

Революции ведь делаются, в конце концов, не для того, чтобы восторжествовало это новое: его, может быть, вовсе и не бывает. Революции делаются, чтобы Блок написал, а Россия прочла «Двенадцать» «Двенадцать» сегодня — самая понятная поэма Блока: мистический ореол её утрачен, и можно спокойно подумать, про что она.