Отчаянные и безумные вещи делают этот мир более интригующим.
Город становится миром, когда ты любишь одного из живущих в нем.
Отчаянные и безумные вещи делают этот мир более интригующим.
Теперь, когда мир, в котором мы обитаем, огрубил наши сердца и сделал их бесчувственными к проявлениям низости и беспутства, нам иногда полезно взглянуть на предметы, все еще представляющиеся людям воплощением зла и пока еще способные пробудить от сна равнодушия нашу так похожую на тесто, вялую совесть.
— Ты хотел принести в Эгельсбург мир.
— По меньшей мере, я стараюсь избегать битв.
— А я, по-твоему, к ним стремлюсь?
— Может, и нет, но так и будет. Олдермены не отступят. И вы закончите бойню, которую начали даны.
— Боюсь, что ты прав, кровопролитие очень возможно, пострадают невинные.
— Но решаете за нас вы.
— Скажем, я оставлю здесь своего человека, чтобы тот постарался добиться мира, того, кто может быть неугоден олдерменам, но любовь народа заставит их смириться. Назовем его, например, лордом-защитником. Он будет править здесь несколько лет, пока угроза не минует. Что скажешь, если это будешь ты?
— Я? Я не хочу здесь править.
— Очевидно, что ты пользуешься уважением у местных жителей, тебя слушаются, так почему бы нам не воспользоваться этим?
— Я не воспользуюсь их уважением.
— Даже, ради мира? Согласишься, сможешь вернуть былую Мерсию, ту которую усердно уничтожал Этельред.
— А если откажусь?
— Как сам сказал — будет бойня, но это уже будет твое решение.
Я сажусь на свитер и изучаю костяшки пальцев. На некоторых из них кожа содралась после драки с Калебом, и их украшали небольшие синяки. Кажется уместным, что удар оставил след на нас обоих. Вот как устроен мир.
Даже странно представить, что у людей и вправду есть эта самая личная жизнь; целостные, самодостаточные миры, в маленьких отдельных квартирах.
If I would have known what makes a world go 'round,
I would have known what goes up must come down.
Иногда полагают, будто мир — это тихий омут и будто совершить даже самый крошечный поступок — это все равно что бросить в этот омут камень, пустив по воде круги во все стороны, и поэтому даже незначительное деяние меняет целый мир.
— Знаете, а я видел, как ваш Лёшка, больной, человека спас.
— А он не больной, он просто другой. Мир, Паша, — это только площадка, для игр кажущегося, и жизнь нам дана, чтобы побороть это кажущееся знанием истинного.
— А я могу так жить.
— Если сильно захочешь, сможешь, ну, а если не получается, значит не очень хотел.
Я раскинул руки, чтобы обнять этот прекрасный, совершенный, трагичный, болезненный, божественный, живой, настоящий мир — и взлетел. А сероглазая женщина, моя повзрослевшая школьная растрепанная синица, стояла рядом и молча смотрела. Нет, я не любил ее. Я не любил никого. Не хватало времени, сил, воздуха — вместить сущее, немилосердно разрывающее душу. Как мал человек, но как огромен замысел. Лены, Светы, Даши, Маши, руки, плечи, губы, прикосновения, поцелуи, нежность, секс — все это становилось вторичным на фоне великого механизма созидания в тесных для него застенках человеческой плоти. Стихи проходили насквозь, музыка замыкалась в бесконечность, бездна человеческих глаз ждала в зале, а сцена стонала от падающего на нее неба. И над этим беспокойным морем декораций парил я, парили мы — я и огромный великий мир.