Когда видел так много мертвецов, столько боли из-за одного-единственного уже толком понять не можешь.
(Когда человек перевидал столько смертей, ему уже нелегко понять, как можно так горевать об одном.)
Когда видел так много мертвецов, столько боли из-за одного-единственного уже толком понять не можешь.
(Когда человек перевидал столько смертей, ему уже нелегко понять, как можно так горевать об одном.)
Эта тишина — причина того, что образцы прошлого пробуждают не столько желания, сколько печаль, безмерную, неумную тоску. Оно было, но больше не вернется. Оно ушло, стало другим миром, с которым для нас все покончено. В казармах эти образы прошлого вызывали у нас бурные порывы мятежных желаний. Тогда мы были еще связаны с ним, мы принадлежали ему, оно принадлежало нам, хотя мы и были разлучены.. Эти образы всплыли при звуках солдатских песен, которые мы пели, отправляясь по утрам в луга на строевые учения; справа — алое зарево зари, слева — черные силуэты леса; в ту пору они были острым, отчетливым воспоминанием, которое еще жило в нас и исходило не извне, а от самих нас.
Но здесь, в окопах, мы его утратили. Оно уже больше не пробуждалось в нас — мы умерли, и оно отодвинулось куда-то вдаль, оно стало загадочным отблеском чего-то забытого, видением, которое иногда предстает перед нами; мы его боимся и любим его безнадежной любовью. Видения прошлого сильны, и наша тоска по прошлому тоже сильна, но оно недостижимо, и мы это знаем. Вспоминать о нем так же безнадежно, как ожидать, что ты станешь генералом.
И даже если бы нам разрешили вернуться в те места, где прошла наша юность, мы, наверное, не знали бы, что нам делать. Те тайные силы, которые чуть заметными токами текли от них к нам, уже нельзя воскресить. Вокруг нас были бы те же виды, мы бродили бы по тем же местам; мы с любовью узнавали бы их и были растроганы, увидев их вновь. Но мы испытали бы то же само чувство, которое испытываешь, задумавшись над фотографией убитого товарища: это его черты, это его лицо, и пережитые вместе с ним дни приобретают в памяти обманчивую видимость настоящей жизни, но все-=таки это не он сам.
Быть может, то была привилегия молодости — нам казалось, что в мире нет никаких перегородок, мы не допускали мысли о том, что все имеет свой конец.
Мы видим людей, которые еще живы, хотя у них нет головы; мы видим солдат, которые бегут, хотя у них срезаны обе ступни; они ковыляют на своих обрубках с торчащими осколками костей до ближайшей воронки; один ефрейтор ползет два километра на руках, волоча за собой перебитые ноги; другой идет на перевязочный пункт, прижимая руками к животу расползающиеся кишки; мы видим людей без губ, без нижней челюсти, без лица; мы подбираем солдата, который в течение двух часов прижимал зубами артерию на своей руке, что бы не истечь кровью; восходит солнце, приходит ночь, снаряды свистят, жизнь кончена.
Паренек вряд ли перенесет транспортировку и в лучшем случае протянет еще несколько дней. Но все, что он пережил до сих пор, — ничто в сравнении с тем, что ему предстоит перед смертью. Сейчас он еще оглушен и ничего не чувствует. Через час он превратится в кричащий от невыносимой боли комок нервов. Дни, которые ему еще осталось прожить, будут для него непрерывной, сводящей с ума пыткой. И кому это надо, чтобы он промучился эти несколько дней?..
— …стоило ему стать унтер-офицером, как он превратился в живодера. Как это получается?
— Да и не только Химмельштос, это случается с очень многими. Как получат нашивки или саблю, так сразу становятся совсем другими людьми, словно бетону нажрались.
— Все дело в мундире…
Странно. Иногда умирает сотня людей, и ничего не ощущаешь, а иногда — один, с которым в общем-то не многое тебя связывает, а кажется, будто это тысяча.