Есть милосердие природы или истории, по чьему попущению голод всегда сопутствует великим катаклизмам: голодный воспринимает мир как во сне, он слишком сосредоточен на мысли о пище и не успевает задуматься об ужасе происходящего. Если б не голод — очевидцы Столетней войны или нашего Смутного времени попросту сошли бы с ума, глядя на дело рук своих, — но совесть их молчала, ум спал.
Дмитрий Быков
У нас теперь о чём угодно готовы говорить — о подорожании сахара, о конце света, о подорожании сахара в связи с концом света, о конце света в связи с подорожанием сахара…
Знатоков духовной науки преследовали при всяком строе, и ни одна власть не делала свободней то, что только и нуждается в освобождении, — умы!
Способность работать в отсутствии смысла как раз и была главной особенностью русского государственника, слова «государственное» и «бессмысленное» выступали синонимами, это было азбукой для всякого чиновника на известной ступени умственного развития, а в военных академиях, на богфаках, это, говорят, излагалось в специальной дисциплине. Само понятие смысла пришло из позитивизма, из французского просвещения, считалось подлым хазарским порождением — да им, в сущности, и было. Истинно русскому чиновнику не полагалось задумываться о причинах и целях — и чем бесцельнее, бессмысленнее было дело, тем с большим жаром чиновник отдавался ему.
Есть тонкое отношение предпоследнего к последнему: ты и посмеиваешься над ним вместе со всеми, поскольку если не будешь посмеиваться — можешь стать последним (эта ниша есть во всяком кружке, хотя бы и самом дружеском); но громко посмеиваться не позволяют такт, милосердие, тот страх перед собственной сутью и стыд за неё, который и не позволил тебе стать последним (ибо первому и последнему одинаково присуща крайняя выраженность всех черт, а ты никогда не разрешал себе этого). Но поверх этой сложной диалектики есть кроткая, стыдливая благодарность — за то, что он хуже тебя и не стыдится этого.
Все русские не любили себя, потому что инстинктивно становились на точку зрения начальства, а начальство ненавидело их. Всем им надо было найти повод и причину любить себя чуть больше, а для этого годилось что угодно. Сейчас, шествуя за гробом люцинера, они нравились себе больше, чем когда работали или просто жили; да и никто тут не мог просто жить — надо было все время кого-либо преследовать или благословлять, причем лучше бы мертвого, для безопасности.
Ленинград обступил, облепил его, как в детстве тюлевая занавеска, – бабушка сажала Кирилла на подоконник, строила с ним тюлевый дом; он детство помнил плохо, после ранения еще хуже, всплывали не слова, а картинки – мир сквозь тюль. Самый воздух тут был густ, полон теней, столько всего тут было – нельзя жить в городе, где столько всего было и миновало.
У меня было тайное соображение, что соблюдение орфографических законов как-то связано с уважением нравственных, — но это так же наивно, как полагать, будто человек законопослушный всегда становится образцом морали. Я столько знал отъявленных мерзавцев, никогда и ни в чем не преступивших закон... В общем, думал я, думал — и пришел только к одному: грамотность — это свидетельство покорности. Что вот, мол, готов человек к послушанию.
Cлайд с цитатой