Юрий Меркеев. Психологиня и психопат

Ночью позвонила Ирина Сергеевна. Прервала сон, в котором я беседовал с Сократом о пользе ритуала в работе торговца мясом на рынке. Я утверждал, что можно не замечать свиных голов и запаха крови, и вынашивать философскую мысль. Он смеялся над моей наивностью. И убеждал не отдаваться в рабство звериному цеху. Разве не льется там, как на ристалищах, кровь и пот? Нет, улыбался я, это не битва. Это ритуал языческого жертвоприношения. Я жрец, а не раб. Я разрубаю и режу сакральный продукт, а не расчленяю трупы животных. Играю в жертвоприношение, оттачиваю ритуал, как Спиноза увеличительные стекла. Но сердце мое остается не тронутым. Кровь чуждого ритуала не касается моего ума. А халат? Что ж. Халат отдам в стирку. Или сброшу его, как змеи скидывают старую кожу.

— Не лукавь сам с собой, — отвечал Сократ. — Клянусь собакой, ты не сможешь оградить свой внутренний мир от рыночного смрада. Ты слишком слаб для этого. Чересчур раним, хоть и не поэт. Мясной цех не для тебя. Иди в церковь и напросись временно сторожем. Это твое.

— В церковь? Хм. Сторожем? Но там нельзя шлифовать линзы. Невозможно оттачивать ритуал там, где Христос изгнал бичом торговцев. В церкви нельзя быть работником. Можно только служить. А я не готов. Клянусь собакой, Сократ, я не готов. Если хочешь жить в свободе, научись служить. Во мне мало терпения, Сократ. Много праздности и мало терпения. Возможно, я возьмусь за редакцию текста пьесы. И на этом заработаю. Я подумаю.

И тут раздался звонок Ирины. Сон оказался в руку.

Тревожным голосом она сказала:

— С дочкой проблема. Заперлась в ванной, рыдает. Вечером пришла пьяная. Заявила, что я неправильно ее воспитала. Сказала, что я отняла у нее возможность быть счастливой. Что она никогда не будет счастлива, потому что я не научила ее счастью. Каково это слышать матери?

— Из-за чего все это? Накопилось? Или реакция на событие?

— И реакция, и накопилось. Какой-то режиссер бросил ее. Сказал ей, что она молодая. И ее нужно всему учить. А чему всему?

— Чему? Ох, уж эта Мельпомена. Полагаю, не театральному искусству. Где она сейчас? В ванной?

— Да. Затихла. Я переживаю. Не сделала бы с собой что-нибудь. Глупенькая.

Я поднялся с постели и подошел к ноутбуку. Открыл электронную почту, нашел файл с текстом пьесы «Самоубийцы».

— Что там, в ее пьесе? — спросил я. — Не успел прочитать. Что там с героиней?

— Вскрывает вены, — упавшим голосом ответила Ирина Сергеевна. — Что делать? Ломать дверь?

— Ломай. Я посижу на телефоне.

.....

Люди влюбились в актерство. Лицедеи — зачинатели мод. Лицедеи — дома на песке. Открой ленту новостей и упрешься глазами в муть и шелуху, которая называется жизнью...

(Психологиня и психопат)

Другие цитаты по теме

А еще у меня есть кот. Не простой. Философский, психологический, экзистенциальный. Зовут его Сократ. Он рыжий, старый и толстый.

Ему постоянно нужно утверждать и обозначать свое существование. Ему нужны прорезанные из обыденного пространства смыслы. И он прорезает их там, где можно и где нельзя. Чаще — последнее. Спинка дивана вся прорезана смыслами, кошачий туалет тоже, ковер с клочками рыжей шерсти, «кладбище» куриных костей под кухонным столом — все это Сократовские смыслы.

Иногда он специально будит меня по ночам, когда я валяюсь с похмелья, чтобы я разозлился, вышел из себя и «обозначил» его существование трепкой.

Сократ поднимается на лапах к моему уху, громко орет, потом стремглав убегает, прячется под диваном и скрипит. Одним словом, экзистенциальная сволота.

А еще у меня есть кот. Не простой. Философский, психологический, экзистенциальный. Зовут его Сократ. Он рыжий, старый и толстый.

Ему постоянно нужно утверждать и обозначать свое существование. Ему нужны прорезанные из обыденного пространства смыслы. И он прорезает их там, где можно и где нельзя. Чаще — последнее. Спинка дивана вся прорезана смыслами, кошачий туалет тоже, ковер с клочками рыжей шерсти, «кладбище» куриных костей под кухонным столом — все это Сократовские смыслы.

Иногда он специально будит меня по ночам, когда я валяюсь с похмелья, чтобы я разозлился, вышел из себя и «обозначил» его существование трепкой.

Сократ поднимается на лапах к моему уху, громко орет, потом стремглав убегает, прячется под диваном и скрипит. Одним словом, экзистенциальная сволота.

Увы, мне тоже необходимо утверждаться полными абсурда поступками — чтобы остро ощутить себя не каким-то мыльным пузырем или комариной единичкой, а человеком. Только не тем, который звучит гордо. Это оставьте для кудрявых мальчиков с гитарами, которые призывают пробивать лбами каменные стены. Экзистенциализм, мать его! Я твердо знаю смысл своей жизни, но не могу его осуществить в полной мере. Не могу избавиться от привычек, которые так же далеки от истины, как набор психологических свойств обезьяны от человека. Не правда ли, велика пропасть? Слишком даже велика.

Однако нужно жить. В мире с самим собой и постоянной вражде с миром.

И по возможности обозначать свое существование подлинными смыслами в открывающемся истиной пространстве.

И еще — если ты поэт, смотри чаще на ночные звезды. Если ты не поэт, все равно выходи на балкон и смотри. Быть может, когда-нибудь заметишь, как одна из звездочек тебе подмигнула. И пригласила в полет. Тут могут открыться подлинные моменты жизни. Не упусти мгновения.

А если у тебя нет балкона, и ты не поэт, и твоя голова редко поворачивается к звездам, тогда иди и смотри себе под ноги — и там можно увидеть в луже отраженную звезду. А ну, как подмигнет?

Психолог в большей степени адвокат, только не адвокат дьявола. Понять — совсем не означает простить. Понять — это охарактеризовать потаенные движения мыслей так, чтобы не возникало желания бросить в человека камень.

Постарайся быть в одном духе с тем, который не стал швырять в порочную женщину камень. Он просто сказал тихо: «Если есть кто-то из вас без греха, тогда брось в нее камень». Это было давно — так давно, когда в людях была совесть. На мгновение они заглянули в самих себя, и им стало стыдно. Они опустили камни на землю и ушли. А она осталась. Женщина подошла к человеку и спросила:

— И ты не осуждаешь меня?

— Нет, — сказал он. — Не осуждаю. Иди и впредь не греши.

Теперь глубоких отношений не завожу. Не вижу в этом никакого смысла. Поверхностные взаимности случаются от состояния души. Чаще я мрачен и нелюдим, но иногда на меня нападает веселость, а, порой, я счастлив настолько, что брожу по улицам с цветущей физиономией, точно городской сумасшедший. Публичности сторонюсь, потому что публичность всегда сопряжена с размытостью суждений. Кто меня хоть немного знает, слышал о том, что больше всего на свете я не терплю жанр сериальной пошлости, где сам бес не бес, а лишь жалкий паяц на зарплате у мастера. А страстишки – мыльные пузыри. Не могу я терпеть и сентиментальностей. Слюнявую болезненную форму общения я прижег раз и навсегда одной мыслью: «Не желаю впускать в свою душу разъедающий напиток неразвитых страстей. Слезы бывают разные. Я готов склонить колени перед слезами покаяния или острого ощущения бессмысленности бытия, но никогда не приму бытовой слезливости – сентиментального отношения к чужим ролям чужого кино». Иными словами, серой промежности не переношу. Хотя и живу в ее эпицентре.

И еще — если ты поэт, смотри чаще на ночные звезды. Если ты не поэт, все равно выходи на балкон и смотри. Быть может, когда-нибудь заметишь, как одна из звездочек тебе подмигнула. И пригласила в полет. Тут могут открыться подлинные моменты жизни. Не упусти мгновения.

А если у тебя нет балкона, и ты не поэт, и твоя голова редко поворачивается к звездам, тогда иди и смотри себе под ноги — и там можно увидеть в луже отраженную звезду. А ну, как подмигнет?

И я одеваюсь. Медленно, тихо, плавно. И в темноте. Шарю рукой в углу прихожей, нащупываю рабочую спецовку, надеваю ее, в сапоги попадаю не с первого раза, но сверху. Наклоняться нельзя. Опасно. Поясница трещит как электричество, а склонять голову рискованно. Все из меня трехсоставного может хлынуть вовне. У двери на мгновение задерживаюсь, шепчу какие-то молитвы. Ангелы меня не слышат. Я знаю это. Никто не хочет слышать человека в аду. Потому что дверь ада изнутри запирается. Я открываю дверь и делаю шаг в подъезд. Сверху льется православное радио. Полуслепая бабушка Дуся каждое утро включает радио с церковными песнопениями и делает это так, будто она не полуслепая, а полу глухая. Бабушка Дуся была знакома с моими родителями. Пять лет назад я мог бы занять у нее денег, и она бы дала мне, не боясь обмана. Теперь не даст. Я обманул ее надежды. Пообещал сварить крест на могилу мужа, взял деньги авансом, но не сварил. Пришел больной на работу через лазейку в заборе, упросил мужиков дать мне три металлических бруска из кузницы, выложил перед бабкой в форме креста и выманил у нее оставшуюся сумму. Деньги проколол, а про сварку забыл. Теперь у нее в квартире валяются бруски для креста, а я не могу занять у нее денег. Впрочем, наверное, смог бы, если захотел. Не хочу – стыдно. Время ушло, когда я умел без стыда просить в долг деньги. Это было по молодости, когда совесть умела симулировать эмбриональную шизофрению. То есть когда моя душа на мгновение превращалась в совершеннейшее дитя, не ведающее ни стыдливости, ни угрызений. Тогда я мог просто прийти и попросить. А теперь нет. Мнусь перед дверями, покрываюсь краской стыда, не знаю, что сказать. Вроде как знаю, что отдам, но просить не могу. Возраст. Проклятущая деликатность души, которая с годами только усугубляется и становится очевиднее.

Пять лет прошло, а я иногда отчетливо слышу их голоса из той комнаты с маками на витражах. Слышу, когда просыпаюсь в аду без заначки. И брожу по квартире, разговаривая с самим собой.

Но с утренним лекарством все меняется. Во всех комнатах я зажигаю свет, включаю телевизор на любой программе, наполняю пустоту какой-нибудь музыкой. В раю мне необходим шум. Бесполезный, ядовитый, безжалостный. Потому что в раю мне недостает ада. Должна быть какая-то гармония, и я компенсирую загнанную в подполье душу внешним праздником. У нас запляшут лес и горы. У нас станцуют церкви за окном, а серые брюхатые тучи извернуться белыми барашками и станут по моей команде танцевать фокстрот на скользких покатых черепичных крышах. В аду мне хочется тишины и жалости, в раю недостает праздничного шума и диктатуры. Я уже признавался, что расхристанному существу трудно соединить воедино больной дух, израненное тело и пропитанную ядами душу. Соединить так, чтобы почувствовать настоящее счастье, а не поддельное, временное. Все понимаю, мирюсь, никого не осуждаю. У меня одна беда, у соседа по «палате» другая. У кого повернется язык опровергнуть суждение о том, что все мы в этой жизни как пациенты планетарного сумасшедшего дома? Вглядись в себя, человек, вглядись в горе и радости, в опьянении и с похмелья – и ты поймешь, что я прав.

А что если начать утро в аду не так, как всегда? Что если зажечь свет во всех комнатах? Побриться, помыться, вогнать в себя стакан крепкого чая с анальгином и пойти? Быть может, что-то изменится в окружающем мире? Надавить на кнопку телевизионного ящика и – пусть стошнит! В конце концов, телевизор и раньше вызывал рвотные рефлексы. И пусть будет жалость ко всему и всем. Я не стыжусь своих слез. Потому что человек не может быть меньше двух кубиков опиумного раствора, а он меньше. Не может он прыгать из рая в ад от иглы, загнанной в вену. А он прыгает. И зачем тогда эта раздвоенность быта? Зачем есть заначка, и нет изобилия? Ведь если было бы изобилие, тогда не нужна была бы заначка. И не было бы этой шизофренической раздвоенности бытия. Разве это не так же ясно, как дважды два?

Нет, я никогда не поверю тем болтунам из телевизора, которые призывают ради любви к несчастным больным лишить людей свободы выбора. Лицемерные лгуны, которым я бы прописал операцию по укорочению языков. Что они понимают, сидя в геморройных креслах и оскопленных кабинетах? Что ведают они, которые ни разу не просыпались в аду и не знали, наступит ли рай сегодня или вообще не наступит? Что может сказать хорошего, доброго здоровый человек больному? Мне жалко их, фарисейских угодников, которые при новой власти поменяли окрас, как хамелеоны, а по существу остались прежними корыстолюбцами. Спаситель сказал про них: «Гробы окрашенные. Снаружи лак и богатство, а внутри гниль!» И отпустил падшую женщину со словами: «Иди, милая, постарайся не грешить больше».

Мне жалко всех. Себя не жалко. Обидно. Какая глупость.

Что я могу поделать?

Токсикоз. Время тяжкого бремени. Тридцать девять ступенек октября. И Валера, в крови которого течет желанная теплота.

Но я остаюсь в тишине, потому что боюсь расплескать содержимое ада. Остерегаюсь бешеных схваток телевизионных программ, тугой агрессии, язвительной черноты. Хватит того, что есть во мне. Тошнотворный ком я понесу через все утро, и мне надо это смиренно выдержать.

Утро само по себе встает колом в горле и пищеводе. Не дойти до ванной, не побриться. Максимум, что смогу – во тьме вылить на свою голову ведро холодной воды. Прилизать волосы, остудить мозги. И это уже много.

Отвечаю. Женщины для меня как были, так и остаются самыми таинственными существами в мире. Они знают что-то такое, чего не знаем мы. Вот в Японии в начале нашего тысячелетия существовало два строя — матриархат и патриархат одновременно. Так женское начало взяло верх. Так и осталось в иерархии богов: верховный бог — женщина, подчиненный — мужчина. Повторяю — и за себя, и за своего брата: женщины для нас самые таинственные существа. И повторяю, что сказал Лев Николаевич Толстой: всё можно выдумать, кроме психологии. А психологию женщин мы можем только выдумать, потому что мы её не знаем.

Для кого-то праздность — мать всех пороков, конец её — жесточайшее рабство и смерть. Для кого-то праздность — испытание. Не было худшего наказания для русского мужика 18—19 века, как смотреть «праздно привязанным к стулу» на работающих друзей. Говорят, изощренную казнь эту придумали промышленники-немцы в России. Немцы вообще хорошие психологи, когда дело касается стимуляции труда. Но беда — положить немецкую психологию на русскую почву. Сквозь асфальт города пробьётся мутант бунта. Не поздоровиться никому.

Я в духовном мал, потому придерживаюсь вытяжки из собственного жизненного опыта. Для меня праздность — это повод к собранности и внутренней дисциплине. Праздность, как разновидность свободы требует от человека колоссальных внутренних усилий, потому что легче эту свободу кому-то отдать — бросить к ногам авторитета, чтобы освободиться от груза ответственности. Не всякий способен нести свободу. Большинство людей предпочитает свободу продать за чечевичную похлебку, как Исав продал свое первородство Иакову. Праздность осилит не каждый. По натуре большинство из нас — рабы условностей. Понять самого себя, идентифицировать собственную личность — это признаки первородной свободы. Но первородная свобода — тяжкая ноша. Поверьте на слово. Проще за чечевичную похлебку…

Живу я один. Привык. Ощущаю себя более чем уютно. Ненормально это? Не знаю. Возможно, это ненормально для одиночек, которые проживают так всю жизнь. А у меня бывало всякое. И жена, которую любил. И женщины, которые открывали мне вертикали и горизонтали душевных удовольствий. И периоды обнуления, когда вертикаль пересекалась с горизонталью. Не унывал никогда.

Теперь глубоких отношений не завожу. Не вижу в этом никакого смысла. Поверхностные взаимности случаются от состояния души. Чаще я мрачен и нелюдим, но иногда на меня нападает веселость, а, порой, я счастлив настолько, что брожу по улицам с цветущей физиономией, точно городской сумасшедший. Публичности сторонюсь, потому что публичность всегда сопряжена с размытостью суждений. Кто меня хоть немного знает, слышал о том, что больше всего на свете я не терплю жанр сериальной пошлости, где сам бес не бес, а лишь жалкий паяц на зарплате у мастера. А страстишки – мыльные пузыри. Не могу я терпеть и сентиментальностей. Слюнявую болезненную форму общения я прижег раз и навсегда одной мыслью: «Не желаю впускать в свою душу разъедающий напиток неразвитых страстей. Слезы бывают разные. Я готов склонить колени перед слезами покаяния или острого ощущения бессмысленности бытия, но никогда не приму бытовой слезливости – сентиментального отношения к чужим ролям чужого кино». Иными словами, серой промежности не переношу. Хотя и живу в ее эпицентре.