О красоте умирания может петь только тот, барышня, кто ни разу не видел, как умирают другие.
Одно только и нужно: добрая воля. То, чего никогда и ни у кого еще не вынудили.
О красоте умирания может петь только тот, барышня, кто ни разу не видел, как умирают другие.
— Одно дело — иметь и потерять; другое — так и не получить... Тем проще закончить, если и не начинать.
— Но ведь тот, кто имел и потерял — все же радовался, пусть и короткое время... А тот, кто из боязни потерь отказался от обладания, так и не был счастлив... Он все равно будет горевать в разлуке, и горечь его будет больше, потому что именно упущенные возможности рисуются воображению особенно заманчивыми...
Дело ведь не в том, сколько воинов ты сможешь набрать — а в том, сколько сможешь прокормить. Есть воин — нет пахаря.
До сих пор жизнь несла его как сухую щепку в половодье: вымело из деревни, протащило Андрамским трактом, прибило к Берену... Все шло больше-меньше само собой, он не выбирал своей судьбы, а вот сейчас впервые в жизни настало время это делать. Или он раз и навсегда скажет себе и миру — я маленький человек, и не хочу спрашивать с себя много. Или он решится стать больше, чем он был — но тогда не откусит ли он кусок, который не сможет проглотить?
Отчего так бывает: каждая новая боль кажется невыносимой, хотя прекрасно знаешь, что вот — казалась невыносимой прошлая боль, которую ты вынес — стало быть, вынесешь и эту.
Ты не Валинор показал мне, Король — ты показал мне мое нутро. Моего оборотня, как он есть — глаза в глаза. Я ведь подумывал о том, чтобы убить тебя, государь. Потому что мое самое жгучее желание — сравняться с тобой в мудрости, искусствах, красоте — чтобы сделаться достойным Лютиэн... А я никогда не смогу. Мне просто времени не хватит. И бессилие что-либо изменить пережигает мои стремления в черную зависть.
— Тогда я еще не был Номом, «Мудрым», Берен. Я был просто Артафинде, которого все любят, но никто не уважает. Кроме друга Мелькора, конечно. А друг Мелькор не упускал случая напеть мне, как я умен и талантлив, и как все другие слепы, если не замечают этого.
— И ты верил?
— Кто пил бы яд, если бы он не был сладким? Конечно, я верил, тем более что большая часть этого была правдой. Самая опасная ложь — это правда, Берен.
— Я думал, ложь и правда — это разные вещи.
Лицо Финрода внезапно стало жестким, опираясь на стол, он подался вперед:
— Берен, если я скажу, что ты — головорез, нищий, невежественный дикарь, дни которого — пепел, это будет правда или ложь?
Хурин, кроме этого, был еще и тверд как кремень. Берен и про себя знал, что сделан не из жести — но он знал и то, что Хурин сильнее. Их обоих довольно трудно было бы сломать, но по разным причинам: Берен, чтобы не сломаться, готов был прогнуться достаточно низко — и, стряхивая груз, выпрямиться, подобно стальному пруту двойной закалки. Хурин же больше напоминал стержень медленной долгой закалки, который невозможно ни согнуть, ни изменить его форму ковкой: в каком виде он вышел из горна, в таком и пребудет до конца. И если сломается — то невосстановимо, навсегда.